«…Но, спасе, я рождён казаком, и казаком погибну» — о жанрово-композиционной поэтике романа «Тума»

Новый роман Захара Прилепина уже успел обрасти ворохом подробных и обстоятельных рецензий — но претендующие на философско-историческое осмысление ключевых фигур национальной истории книги пишутся не настолько часто, чтобы искусственно ограничивать обсуждение.

Тем более, что «Тума» интересен — слово мужского рода, да — не только как исторический роман, и не только — в культурологической плоскости — отношением к наследию изображения великого бунташного атамана.

«Тума» — роман примечательной художественной структуры, наследующий определённой традиции русской литературы — и меняющий канон не столько восприятия Разина, сколько жанра «романа воспитания».

***

Молодой казак Степан Разин приходит в себя в азовской тюрьме — переломанным, полумертвым, едва дышащим. Медленно, балансируя между жизнью и смертью — он возвращается в мир, рождается заново — и вспоминает свою жизнь.

В воспоминаниях — мать и отец, детское впечатление казачьего города, усвоение правил и мировоззрения сословия лютого и бесшабашного ратного люда; обучение владению оружием и обнаружившийся дар к усвоению инородных языков и наречий; первые походы, бои, убийства и грабеж — воинская доблесть; обретение друзей и братьев и потеря родных, и первая любовь — и иссушающая душу мука её; вызревание представления и знания о себе, семье, казачестве, России, мире вокруг неё — и Боге, в небесах — над нею.

В плену — кавалькада узников различной судьбы, характеров и наций; соблазн предательства веры — иудину работу творит перешедший на службу к османам бывший казак — и обещания головокружительной карьеры при османском дворе для принявших ислам… и живописная демонстрация ужасного и (если повезёт) стремительно недолгого будущего — для упорствующих.

Эпос будто скрывается за драматургически-сменяющими друг друга камерными эпизодами — как на театральной сцене, выхваченных светом прожектора — чтобы внезапно, во весь голос заявить о себе масштабными картинами боя, резни, людского горя и погибели — и, несмотря ни на что, восстающей из праха непобедимой жизни.

***

А резни и погибели в романе много — и не только в сценах боя, где гибнут мужчины: гибнут страшно, теряя конечности, лицо и весь человеческий облик, варясь в кипятке и забрызгивая мозгами землю; нет, здесь и крушение копытами коней черепов пленённых женщин и детей, утопление вырванных из рук матерей младенцев в проруби — чтобы те, плачем, не выдали отступающих — и посажение на кол нескольких десятков пленённых казаков вокруг Азова — будто «преогромный, невиданный сад»:

…берег — до самых предместий — был сплошь уставлен колами.
Того частокола хватило б Черкасск обнести.
На каждом колу сидело по страдальцу.
Всех казнённых — мужиков с московских украйн, хохлачей, донцев — обвешали азовские люди колокольцами и монистами. Кому на шею, кому на руку, кому на срамные места.
От всякого порыва ветра, и от шевеленья умирающих, — тёк подлый, насмешливый звон.
Вдруг с азовских стен, как при подходе посольских или иных дорогих гостей, завопили трубы, загрохотали барабаны, затрещали трещотки, загудели литавры…
Хамливо сплюнула ядро пушка.
Поползли вверх османские знамёна.
 — Алла! — заорали на стенах и башнях, на крышах и минаретах. — Алла-а-а-а!..
Клекоча и вскаркивая, полетели обожравшиеся птицы с жуткого сада.
(…)
— Заберите нас, братыньки! — крикнул кто-то с кола.
Тут же крик тот перешёл в болезненный, стервенеющий, многоглаый ор.
Будто весь сад ожил и возопил.

(убеждён: сцена с казаками, посаженными на кол у Азова — возникает в романе как интертекстуальное эхо казни восставших казаков в описаниях иностранцев — они до нас дошли: «Место сие являло зрелище ужасное и напоминало собой преддверие ада. Вокруг были возведены виселицы, и на каждой висело человек 40, а то и 50. В другом месте валялись в крови обезглавленные тела. Тут и там торчали колы с посаженными на них мятежниками, из которых немалое число было живо и на третий день, и еще слышны были их стоны» — «Записки иностранцев о восстании Степана Разина. — Л.: Наука, 1968»)

«Тума» — по концентрации сцен озверевшей жестокости — практически не имеет себе равных в русской литературе.

Едва ли не единственное, с чем возможно сопоставить — и совершенно неслучайно — это «Россия кровью умытая» Артёма Весёлого и «Тихий Дон» Михаила Шолохова.

В них та же машина смерти и гибели плоти приобретает черты космологического масштаба кровавой плахи целых народов — но важна не только схожесть масштаба апокалиптических картин.

Важно, что — в том числе и через них — проступают родственные черты поэтической организации.

***

От эпоса Артёма Весёлого, «Тума» взял мозаику эпизодов — сцен и воспоминаний — выстраивающихся в линейное повествование исторической хроники; взял экспрессионистскую архитектонику резких эмоциональных сцен жестокости и лиризма — сочетающую в единое целое сентиментальную пастораль и гиперболизированный ужас; взял и сам синтаксис и ритм прозы Весёлого — рванный, обрывистый, «телеграфный» — одинаково хорошо работающий и на изображение панорамы действия в большом времени большого количества персонажей, и на поддержание нерва повествования:

Хороши, горячи кони, мчащие весну.
Полыхали зимы морозами.
Вьюга несла со степи снежные знамена. Заметенные буранами станицы отгуливали свадьбы, крестины, именины и престольные праздники. В жарко натопленных светлицах прогуливали ночи напролет, ели невпродых, пили вина своей давки, распевали старинные и войсковые песни, до седьмого пота плясали прадедовские — времен Запорожья — лихие пляски.
А там прилетала и весна, ласковая да горячая.

(Артём Весёлый. «Россия, кровью умытая»)

…и потянулась тетива ожиданья на многие дни.
Ночами выли собаки, чуявшие недоступное человекам.
Матрёна исхудала.
Малолетки не уходили с валов. Чалматые могли заявиться и сюда — и тогда идти на рать и старикам, и бабам.
Дожидались в ночи, чтоб вышло к берегу мёртвое казачье воинство, и стало бы, сияя пустыми лицами, на страх поганым. Да, видно, огромные зарницы и дальний рёв труб даже призраков распугали.

(Захар Прилепин. Тума)

Продолжение линии мифопоэтического восприятия бурной и богатой на свет и тьму жизни как целокупной, не подлежащей расчленению на хорошее и дурное, реальности — объединяет двух писателей даже на уровне образности отдельных фраз: когда у Весёлого читаешь, что «арбузы и дыни были накатаны на бахчах, будто бритые головы на древнем поле битвы» — влияние эстетики советского «громокипящего экспрессионизма», где Весёлый играл едва ли не первую роль, на стиль «Тумы» — перестаёт быть вопросом, и превращается в тему для будущих исканий филологов.

Но дальше начинаются различия.

Артём Весёлый выстроил роман как орнаментально-модернистскую поэму в прозе: коллажная техника сцепления различных сюжетных линий не скрывается, а подчеркивается — и да, иначе панораму о Гражданской войне не написать — но логика формы коллажа неизбежно тянет за собой утрату лирического развития, естественного для традиции русской литературы разрешения коллизий драматургии через единство образной и психологической ткани повествования.

Написать в подобной стилистике «роман воспитания» — задача, может быть, и осуществимая, но явно несколько искусственная по задумке.

Потому «Тума» — подобно казакам на островах — «заземляется» — и, постепенно, начинает работать в иной традиции: шолоховской традиции.

***

Шолохов — как многократно отмечено в филологических исследованиях — в значительной мере противостоял литературной моде своего времени, с её ориентацией на «монтажную» прозу и орнаментализм — вполне справедливо полагая, что подобные приемы размывают событийное начало произведения — противопоставляя им пластичность выстраивания художественного мира.

Нагляднее всего — пускай и при определённой фривольности сравнения — можно увидеть усвоение и адаптацию художественного метода Шолохова в «Туме» в сексуальной драматургии; оправдаемся, чтобы не заподозрили ленивой натяжки — первую зазнобу Степана Разина зовут Устинья, и невозможно поверить, что здесь нет совершенно нескрытого параллелизма с Аксиньей — что только доказывается эмоционально-стилистическим родством сцен пьянящего, до дурноты, предвкушения:

В полночь Григорий, крадучись, подошел к стану, стал шагах в десяти.
Пантелей Прокофьевич сыпал на арбу переливчатый храп. Из-под пепла золотым павлиньим глазком высматривал не залитый с вечера огонь.
От арбы оторвалась серая укутанная фигура и зигзагами медленно двинулась к Григорию. Не доходя два-три шага, остановилась. Аксинья. Она.
Гулко и дробно сдвоило у Григория сердце; приседая, шагнул вперед, откинув полу зипуна, прижал к себе послушную, полыхающую жаром.
У нее подгибались в коленях ноги, дрожала вся, сотрясаясь, вызванивая зубами.
Рывком кинул ее Григорий на руки — так кидает волк к себе на хребтину зарезанную овцу, — путаясь в полах распахнутого зипуна, задыхаясь, пошел.
— Ой, Гри-и-иша… Гри-шень-ка!.. Отец…
— Молчи!..
Вырываясь, дыша в зипуне кислиной овечьей шерсти, давясь горечью раскаяния, Аксинья почти крикнула низким стонущим голосом:
— Пусти, чего уж теперь… Сама пойду!..

(Михаил Шолохов. «Тихий Дон»)

…крался на черёмуховый запах к её куреню.
Опустив голову, миновал стороной, не здороваясь, встречных казаков.
Едва стихли их голоса, перешёл наискось проулок, и разом, за кол ухватившись, перекинул себя через её плетень.
Присел, не дыша, на колено, чувствуя бабий запах сырой земли.
(…)
Раскрылась дверь её куреня. Споро переступая в татарских черевичках, Устинья спустилась по лесенке и, не глянув на него, прошла к сеновалу.
Оглушённо смотрел в её спину.
Всё казалось мнящимся, маревным.
(,,,)
Успел заметить в свете месяца, что на сеновале широко настелено, и много подушек.
Серебряным пятном виднелось её лицо.
— Притвори крепче, — приказала внятно.
(…)
Вздохнуло и осело под ним сено, крытое покрывалом.
Поискал рукой, ожидая на ощупь коснуться женской рубахи.
Она поймала его за горячее запястье и повела по себе, совсем нагой.
— Трогай, трогай… — велела просто, как не про себя.

(Захар Прилепин. «Тума»)

Реминисценция очевидна. Но важна не отдельная параллель, а общие принципы поэтики «Тихого Дона» и «Тумы».

В филологии, применительно к Шолохову, давно закрепилось выразительное обозначение — «свирепый реализм». Иллюстрировать можно долго и богато, но наиболее зримо он проступает в одном из самых известных эпизодов романа — изнасилования Аксиньи отцом.

Точнее — в том, что за этим последовало.

Нет, не убийство отца братом и матерью — это, в конце концов, не так важно.

В том то и дело, что за изнасилованием дочери, в русском классическом романе… ничего не следует.

Всё продолжается как было — да, на характере Аксиньи, безусловно, случившееся отражается, но глобально — будто ничего не произошло.

В литературе XIX века подобное стало бы концом героини, уничтожило бы её; в литературе XX–XXI веков изнасилование превратилось бы в подспудный подтекст всего произведения, фрейдистский ли, постмодернистски-игровой ли — а то ещё и в историю избывания травмы, господи боже.

У Шолохова же — это просто эпизод, в числе многих.

Тот самый «свирепый реализм» Шолохова — это не какой-то особый уровень изображения жестокости.

Это — особое пренебрежение к жестокости, отказ от признания её значимым для души и жизни человека.

Мир не ведает жалости, изуверская гибель в любой момент может настигнуть любого, от мала до велика, а человек человеку не брат, и даже не волк, а нечто хуже — и всё это реальность, и она ничего не значит, кроме того, что она реальна, и люди в ней живут и умирают, всё также веря в Бога, рождая новых людей и ничего никогда не изменится.

Именно в подобном разрезе понятый «свирепый реализм» усваивается и развивается в «Туме» — более того, прямо манифестируется в первой же главе романа, когда маленький Степан получает в подарок от отца, вернувшегося с похода, новые сапожки:

…высмотрев на берегу место, уселся, чтоб разглядывать чудесные сапожки. Среди палой листвы они смотрелись ещё ярче — словно выросли из земли, как грибы.
Подвигал ступнями, как бы танцуя.
…и вдруг его словно ошпарило изнутри.
Кто ж те сапожки таскал совсем недавно?
Его ж ведь — сгубили. А куда он мог деться ещё? В Азове казаки побили всех до единого. Сумевших же выбраться в степь — загоняли астраханские татары, и тоже казнили смертию.
Таскавший те сапожки лежал теперь, съедаемый червём. А порешил его — батечка Тимофей.
Степан ошарашенно оглядывал свои ноги.
Прежнее тепло вытрясли из тех сапог, как пушистый сор.
Степан взял себя за колено и сдавил.
Разом поднялся и заспешил обратно, брезгливо суча ногами, будто к ним до колен налипли пиявки.
…дойдя к мосткам, сам не заметил, как отвлёкся: казачата били из луков жаб.
Бог весть откуда натёкшая горечь — выветрилась и оставила его сердце.
И никогда больше не возвращалась.

И действительно: больше в романе, чтобы не происходило — горечи не будет.

Вслед за Шолоховым — Прилепин спокойно и просто постулирует в «Туме» обыденность и даже своеобразную чистоту самого чудовищного насилия — и отказывает подобному положению дел в основательности проблематики.

И мы, вслед за маленьким Степаном — тоже не больше к этой теме не вернёмся.

***

В пределе, «Тума» — роман воспитания, хотя и крайне своебразный. Не так важно, действительно ли Захар напишет продолжение, где опишет уже и восстание, и гибель Разина. Произведение, описывающее превращение одного из многих воинов в героя — написано.

И велик соблазн увидеть это превращение в эпизодах пленения, разыгрывающихся едва ли не по евангельским лекалам испытания соблазном и страстными муками: мол, Степан в плену не отказался от креста — а предлагали ему в обмен не только свободу, но и службу на вершине социальной лестницы османской иерархии — претерпел огонь, воду и медные трубы — и это не образ, читавшие книгу поймут, о чём идёт — и, пройдя свою виа долоросу, был спасён Богом, и вернулся в мир перекованным в фигуру исторического масштаба…

…и всё действительно так, но не совсем.

Во-первых — на протяжении всего нахождения в плену, Степан подчёркнуто, по-плутовски несерьёзен. Он эпатирует стражу и большое начальство; то ли лениво, то ли игриво взаимодействует с другими заключёнными — помогая (опять же — с неизменной ленцой) тем, кому нужна помощь, и поджучивая обнаглевших.

Чего стоит только его скоморошеская дурь — как ответ на все предложения о переходе в магометанство:

— Слышал я такое… — вкрадчиво начал Степан. — Когда обрезание делают султановым детям, правоверные праздник празднуют. И всякие пляски пляшут, и песни играют, и ходят все по улицам. Такого праздника, может, и не надобе мне. Да не жить же два раза, и какой никакой сабантуй должен случиться… На такое вот надеюся, выслушай… Молдаван пусть лошадь ведёт мою под уздцы, поводья — в золоте, седло — в бархате. Сурны, трещотки, литавры — всё шумит. Сурначеи и накрачеи веселы, скачут. Я ж — на Цыганке верхами. Чалма на мне. Сапоги, как твои жёлтые. Золотая ложка на лбу, как вы носите. И тоже бью в свой барабан… Удом, Мехмет, и бью. Хотя тут — смотря, как меня обрежут…
Минька жёстко, без размаха ударил кулаком с зажатой в нём нагайкой Степана по виску.

Психологически — подобное поведение можно представить как форму спасительного поведения человека в тюрьме, мол так он с ужасом справляется — но скорее подходит другое объяснение: Степан заранее смиряется со всем, что ему придётся претерпеть, и не страшится.

Степан Разин попадает и выходит из османского плена одним и тем же человеком: мучения только подтвердили и утвердили характер и мощь его, сложившиеся до пленения.

А значит загадка исторического масштаба личности Степана Разина в чем-то другом.

И, как раз во-вторых, — ответ на эту загадку в романе содержится.

Три источника, слияние которых превратило казака, одного из многих, в главного атамана русской земли — показаны в «Туме». И эти три источника — в соответствии с художественной логикой произведения — являются также главными лейтмотивами романа.

И это, соответственно Казачество, Православная вера и Кровь.

Именно через них определяет себя Степан: в бою и в миру, на свободе и в плену. Что-то проговаривая прямо, а что-то — глубоко сокрыв внутри себя, как сокровенное.

Прости, Спасе, оттого что черно в моём сердце. И снаружи, где светят твои белые звёзды, не прокрадывается свет туда…»
«…и вся моя жизнь была — кровь, блуд и воровство, и сам я — тать и лиходей, — но, Спасе, я рождён казаком, и казаком погибну, а другой доли не ведаю.
И во всяком деле своём, побивая поганых, мы славили, Господи, Господа, и святых угодников Твоих!»
…последние слова Степан прошептал вслух.
Со всех концов темницы смотрели на него многие глаза.

***

Кто же такой казак в художественном пространстве романа?

Казачество в «Туме» — и это важно, предельно важно — воинское сословие, живущее и воспроизводящее себя как машину войны на службе московского царя, где каждый казак — только одно из звеньев прошлого и будущего этой не знающей сбоя машины.

Казаки — не часть народа, пускай и с особым менталитетом, не носители традиционного, почти крестьянского взгляда на мир, как у Шолохова, и не руссоистские люди природы, как у Толстого, противостоящие веяниям цивилизации.

Казаки — пассионарные, не ведающие страха и жалости отморозки, способные и против всей мощи Османской империи выступить, и своих бывших соотечественников, оставшихся после пленения у турков, и принявших ислам — вырезать.

И творя разбой и убийство, они — воины — будучи максимально соприродными жестокому и беспощадному миру XVII века — оказываются наиболее цельными и наименее отвратительными из всех людей, разных рас и сословий, населяющих роман. Потому что прямы, честны и не бегут от смерти, теряя достоинство — а идут ей навстречу, сами превращаясь в ангелов смерти, знающих, что коль идёшь по чужую голову — неси и свою.

…глотая ветер, щурясь слезящимися глазами, ещё не разумом, но сжавшим горло предчувствием Степан навек догадался: нет большей радости, чем имать города и ходить там хозяином.
И финики кидать в рот, медленно жуя. И купеческие ряды ждут, когда ты договоришь с есаулом, желая тебя угостить, подольститься к тебе.
Хочешь — сам володей городом. Хочешь — царю принеси в дар, как финик.
…ударил колокол. Отозвался другой.
То перекликивались Иоанн с Николаем.
Казаки вернули голоса колоколам азовским.

Но прежде чем перейти к колоколам — отметим слона в комнате, о котором пишут почти в каждой рецензии.

Да — роман о Разине и XVII веке русской истории — полон аллюзий на день сегодняшний.

И в речах касающихся взаимоотношений донских и запорожских казаков:

— А раздора нашего для, говорю ж! Чего ты не расслышишь меня никак? — Корнила уже и не слишком сдерживал голоса своего. — Хохлач — брат наш во всяком походе и всякой битве с бусурманами! Однако ж, Тимофей, знай. Дончаку всегда легче — он на своего царя хоть через раз, да оглядывается. А сечевик — под чужим королём ходит, он ляцкой проповедью травлен, и оттого веры у него нет никому.

И в картинах русского воинства, пошедшего на Речь Посполитую войной за украинские земли:

…через четыре дня миновали Валуйки.
Там, посередь степи, застали, как с московской стороны на украйны посполитные заходит русское войско.
Никогда за всю жизнь казацкую не видали они ничего подобного.
В какие бы походы казаки ни сбирались, сколь пушек ни накопили б, сколь бы коней ни собрали б, — всё то было нелепым и малым в сравнении с тем, что явилось их взорам.
Хвост русского воинства терялся за окоёмом. Пыль, пробиваемая то здесь, то там солнцем, стояла недвижимо.
(…)
Казалось: целый свет можно воевать с таким воинством.

И таких пересечений в романе с днём сегодняшним — не перечесть. И ни разу не выглядят они натянутыми и умозрительными

Потому что всё понятно без лишних слов: история повторяется, и комедию в её вечном возвращении увидит только тот, кто спрятался от неё — хорошо, если не в могилу.

Но закончим именно на сравнении донских и запорожских казаков.

Через артикулируемое на протяжении всей книги сходства «донских» и «хохлачей» — проступает непреодолимый трагический разлом, сулящий лютое смертоубийство в будущем, пока что — в будущем.

И если попытаться понять, что именно отличает одних от других, то в пространстве романа встаёт только один ответ: донские — служат московскому царю, а запорожские, к сожалению — нет.

Именно служба — единственное что отделяет казака от впадания в изуверство.

Претензий к царю у «донцов» едва ли не больше, чем у «хохлачей» — не даром после «Азовского сидения», отец Степана — казак Тимофей — узнав, что царь не только не взял Азов под своё управление, но и вернул его султану, и покарал вождей казачества — называет его не иначе, как «Блядин сын».

Но такова сущность казачьей службы, и презревший её — уже не имеет никакого оправдания. Имея в центре мироздания фигуру царя — «дончане» остаются в рамках мира людей, пускай и с краю. А в метаниях запорожского казачества между Москвой и Польшей, в поисках выгоды своей — постепенно выступает старая, как мир, этическая максима: не желающий служить Богу (а московский царь, как мы помним — единственный православный царь на Земле, а значит — понятно…) — будет служить самому гнусному из людей.

А теперь — к православию, как одному из источников, сформировавших Степана Разина.

***

Растя в Черкасске, Степан естественно и просто впитывает духовную пищу христианства — и, не рефлексируя, принимает её просто и навсегда:

Степана выучили, что Русь крестил апостол Андрей.
Запомнил он, что в ту пору Киев, и Смоленск, и многие иные города посполитные — были русские города. И ведали про то все казаки на Дону.
(…)
Как и все казаки, почитал он икону Иоанна Предтечи — ей в черкасском деревянном соборе Воскресения Христова молился особо, часто.
А ещё почитал, как и все казаки, иконы Архангелу Михаилу, Николаю Чудотворцу и Стефану — архидиакону и Чудотворцу, первому мученику христианскому, побитому камнями за проповедь о Господе Христе.
В честь святого Стефана и наречён был Разин в день декабрьский, по рождению, именем своим.

И не важно, что одновременно Степан знает сотню заговоров от нечистой силы — это как раз понятно.

Православие становится окном в историю для юного, жадного до жизни в любых проявлениях — отсюда и знание десятка языков — отрока-казака. Необходимым уроком о милосердии и святости, имевших воплощение земное — в святых и подвижниках Христа, ходивших и по русской земле, своими молитвами просивших у Бога жалости к тварям земным.

Но только также, как заклинания принимаются наравне с молитвами — принимается, что наравне с Божьим законом есть закон людей. И они не пересекаются. Потому любой казак будет истово молиться у икон за грехи свои — и после делать всё тоже самое. Ибо молятся не для того, чтобы перестать грешить — это невозможно — а в надежде на спасение.

И, понятно, тут бы заговорить про лицемерии в отношениях с религией — и, самое интересное, что в романе вопрос о религиозном лицемерии действительно поднимается… да только не так, как того можно было ждать.

Поднимается он в контексте паломничества Степана Разина в Соловецкий монастырь.

Данное событие — одно из ключевых во всей книге.

Не потому что, в рамках романа — и за исключением тюрьмы — это едва ли не единственное долгое пребывание Степана вне казачьей среды. Не только потому что и в контексте реального Степана Разина, паломничество его на Соловки обладает принципиальным значением: первое упоминание о Степане в официальных русских документах — его прошение о паломничестве в Соловецкий монастырь. И, вроде бы как — совершенно не из-за того, что предыдущий большой исторический роман Захара Прилепина разворачивался на Соловках…, а вот тут интересно.

Роман «Обитель» — сейчас, по прошествии более чем десяти лет с публикации, вполне подтвердивший статус важнейшего (или, как минимум, самого читаемого и «прочитанного) исторического романа постсоветского времени — глобально и в пределе сводится к образу монастыря-тюрьмы как воплощения всех историософских концепций о России. Соловки — это Россия и есть, символ и душа русской истории.

«Тума» эту концепцию напрочь разбивает.

Пребывание Степана в Соловецком монастыре, поначалу, напоминает классический троп о духовном перерождении: здесь и восторг перед мощью удивительной святой крепости, и общение с молодым послушником Антонием — рассказывающим Степану житие митрополита Филиппа и историю его обличения злодейств Ивана Грозного — через которое Степан интуитивно предчувствует праведность пути противостояния царю, если царь творит беззаконие…

Но постепенно становится ясно, что духовного преображения не будет в силу одного простого обстоятельства.

Люди духовенства — несмотря на службу свою, и житие согласно уставам и заветам — слепы в гордыне своей.

Антоний тушил свечи, торжественная внутренность храма темнела всё больше, но и во тьме Антоний не умолкал, оттого голос его казался громче.
— В первые дни ты всё озирался, как дикой, — а сейчас, гляжу, мир на тебя сошёл, — говорил он. — И вся кровь с тебя сходит, которая на руцех твоих… Ведь бил ты людей боем смертным. Бил же?
За осужденьем Степану мнилась в пытанье Антония некоторая зависть.
— Как не бить поганых казаку? Когда б не бил, тут бы не оказался, — ответил негромко. — Казак свою Христову службу справляет: государю служит.
— Всяк себя службой норовит оправдать… Царь и сам служит. А есть служба… — Антоний даже не понизил голоса, — …выше царской.
Степан стал на месте.
Чудилось, что все иконы глядят на них во все святые глаза.

Безусловно — слова молодого послушника истинны, и искренны и праведны… только когда на Соловки пребудет новгородский митрополит — и будущий московский патриарх — Никон с отрядом стрельцов, и, вскрыв могилу митрополита Филиппа, беспрепятственно вывезет останки страстотерпца в Москву — истинность и праведность никак не помогут соловецким монахам отстоять тело основателя их обители.

И не будет в их немощи ни правды, ни подвига.

Потому что сокрывшись на краю Земли, и жизнью своей и молитвами служа Богу — они отвернулись от происходившего на Земле.

А молитвы и святые слова, если они не идут в мир — ничего не стоят.

Потому подлинно живым представителем духовенства на страницах романа предстанет поп Куприян, на протяжении всей жизни отмаливавший лихие деяния казаков, живший с ними и сражавшийся за души их. И ненаграждённый за свою жизнь ничем, и страшно погибнувший.

«Обитель» повествовала про возможность обретении Бога на пути личной Голгофы, в полифонии столкновения судеб и характеров, мировоззрений и взглядов — будто преодолевших суету мира, всегда пустую; «Тума» постулирует иное: неправ и труслив каждый человек, отвернувшийся от происходящего в мире, какими бы оправданиями («Всяк себя службой норовит оправдать» — да-да) не закрывается он. Можно сказать, несколько меняя смысл фразы, что «Бог на стороне больших батальонов» — на стороне людей прямых, бесхитростных и простых в вере своей — кто знает, может быть призыв Спасителя «Будьте как дети!» — относился именно к ним?

И православная вера Степана Разина — оказывается перпендикулярной вере церковной именно в точке его взывания к Богу из глубин тьмы страстей человеческих, голосом подлинной божьей твари — а не смирившего страсти человека, в гордом духе своём.

И да — без воззвания к Богу, без надежды на милость его — Степана Разина, как способного всё претерпеть героя — не существует.

Но помимо казачества и Бога — Степана Разина определяет ещё и третий исток: едва ли не самый загадочный лейтмотив романа.

***

«Тума» — значит «полукровка». Мать Степана — плененная турчанка, к тому же умершая не воцерковлённой.

Само название романа вводит концепт «крови» как сюжетообразующее понятие.

Кровь в романе, как уже говорилось — льётся реками. И реки её, вливаясь в землю, словно подчёркивают неизбывный, от сотворения мира пребывающий закон жизни человека на земле.

Архетипические, поливалентные по семантике, мотивы крови — от кровного родства до кровной жертвы и мести — наполняют роман до края…

Вот только тема кровосмешения в романе — практически отсутствует.

На протяжении семисот страниц книги — только три раза встаёт тема, простите за словотворчество, «тумовости» Степана.

Когда его с братом, после осады Черкасска турками, не принимают в казачий круг. Когда в плену его навещает загадочный турецкий старик, испрашивая про родню, намекая на мать — что, по так и не получающим в романе прояснения причинам — запускает процесс освобождения Степана из плена. И когда, уже ближе к концу книги, крёстный отец Степана — по сути, наказывает ему больше не считаться с казацким кругом в походах его.

Не впечатляет, будто бы. А учитывая, какое развитие получают другие лейтмотивы в романе — невольно думаешь: правильно ли вообще названа книга?

Но только от остальных важнейших для романа — и личности Степана — концептов, кровь отличает одно принципиальное.

Да, вы поняли — её не выбирают.

Родившейся от матери-турчанки и полонившего её отца-казака — Степан растёт всё про себя понимая: он мужчина, казак, православный русский человек — но, вместе с тем, несёт внутри себя нечто, превышающее эти понятия.

Кровь — парадоксально, но парадоксами и мир стоит — даёт ему право выбрать, кем стать. Не в духе французского экзистенциализма — а в утверждении однажды, и на всю жизнь, принятого пути. Едва ли не единственный раз в романе иллюстрация такого отношения будет дана на последних страницах — когда Степан встретит знакомого серба, которому помог в османском плену:

Что серб побасурманился, не дивило и не печалило Степана. Почти всякий полоняник, что выбирал не сдохнуть на галерах, а перехитрить судьбу, шёл на то.
Про себя же Степан догадался: когда б не был он тумой рождённым, может, и не упирался бы насмерть.
С других же он спроса иметь не желал.

Степану припоминают, что он Тума — в ключевых для его становления эпизодах романа. И если в первый раз казачий круг не принял его как полукровку — то в конце книги Степан, оставаясь казаком и уже предчувствуя свою дальнейшую судьбу — сам отходит от казацких обычаев совета.

Он своё право доказал — и превзошёл тех, кто имел те же права, что и он, только по законам родства.

Кровь — едва ли не важнейший лейтмотив «Тумы» именно потому что Степан Разин не отбрасывает и не предаёт тот путь, что выпал ему с рождения.

Кровь — всегда судьба: от сердца, характера и самого движения и ритма кровотока, определяющего всю твою жизнь — не уйти. Но предать можно и собственную жизнь.

И в то же время — в подлинном соответствии себе, и той судьбе, что выпала тебе — обретается величие преодоления человеческого.

И видимо иного национального героя, русская история — со всей её неизбывной судьбой преодоления себя самой — и не могла породить.

Владислав Крылов
dzen.ru, 02.08.2025