Брателло Марей

Писатель Дмитрий Ольшанский — о повестях Захара Прилепина

Жизнь русского народа страшна. И я боюсь и этого так называемого народа, и его страшной жизни.

А как не бояться, когда мы это, ну, зашли, короче, а он стоит, смотрит, может, ждал нас уже, я не знаю, ну мы подходим, а он все стоит, молчит, дышит только, но тихо так, я ему говорю — ну че загляделся-то, откуда нежность такая, слышь, а он как-то раз так, опа, — и мне уже прилетело, я головой в стену, сел, когда начал соображать — они уже его пинают, как в футбол играют между собой, лениво, короче, так его ногами, он не шевелится, ну, я им говорю — вы че, сдурели, погодьте, кое-как встал, подхожу, он лежит, молчит, я говорю — че молчишь-то опять, а ну давай вставай, нежный, это я так его для себя называть стал, не знаю почему, короче, тормошу его, он туда-сюда, как мешок, я сначала испугался, может грохнули человека, ну бывает же, не разобрались, попал там кто-то куда-то, ну мало ли, он сам начал вообще, мы же это, поговорить только пришли, а он молчал, он же первый мне въехал, ну так вот, я, короче, походил вокруг него, а потом говорю — ну и лежи, и как-то мне так легко стало, наплевать и на него, а главное, и на себя тоже, хотя, может, меня с этими дебилами сейчас заодно, но я-то тут причем, я и не помню этого ничего, как они его там, ну, в общем, я ему говорю — ну и лежи, пошли отсюда — это я им уже, лежишь, молчишь, значит, никому не расскажешь, ну, мы и двинули оттуда, не помню уже, куда поехали, а он, может, до сих пор там лежит, откуда я знаю, хрен знает, он выжил тогда или нет, странный он был какой-то, не знаю даже, какой, ну, короче, такой. Нежный.

Можно и не бояться. Но и любая другая эмоция, возникающая при соприкосновении с русской народной жизнью, — оказывается ровно такой же комичной, и беспомощной, и неточной. То приходит интеллигентское высокомерие — они, знаете ли, туземцы, аборигены; то бывает заискивающее желание родства — а вот мой дедушка в таком-то уезде такой-то губернии в 1906 году тоже; или идиотское смешливое любопытство — ты знаешь, а они вот так говорят, и вот так, о, ну это гениально; или случается дикая, но хорошо обоснованная, как обычно, агрессия — надо, чтоб их всех казаки, лейб-гвардии офицеры, чеченцы, немцы, да кто угодно, лишь бы их всех; наконец, появляется ощущение полного единения — мы, нас, с нами, про нас, но оно тоже мнимое, это ощущение, оно театральное и условное, эти мы — так же выдуманы, как и они, есть только я, и я еду, например, в электричке, а на соседней скамейке вдруг началась жизнь — не очень трезвая, шумная и пока безобидная, — и как я ни повернусь, как ни посмотрю куда-то вбок, замолчу или заговорю, притворюсь спящим или попытаюсь быстро уйти, все равно все не так, все не то.

Тут нужно какое-то другое чувство.

Тут нужен Захар Прилепин.

Когда читаешь — нет, не читаешь, — когда ночуешь, дерешься, целуешься, пьешь, растешь, любишь и охраняешь промышленные объекты с прилепинскими героями, то по другую сторону от высококультурных эмоций, от истерического поиска «народа» и споров о том, «как о нем надо думать», — обнаруживается мир удивительного природного покоя. Нет, не того деланного, тягостного спокойствия, что надевает на себя человек, нахлебавшийся тайн Востока, — напротив, это мир мусорного и тоскливого, состоящего из яишенки на сковородке, сигаретки в подъезде и воющей во дворе сигнализации, но от того как раз и подлинного покоя, мир неподвижный, задумавшийся ни о чем. Тот самый мир, что пришел из корявых крестьянских или солдатских воспоминаний, казалось бы, давно умерший, да только вот он: сидит, качается на качелях, смотрит в окно первого этажа, то ли выпил, то ли мечтает о чем-то, потом нащупал в кармане ключи, сел в машину, уехал.

И непонятно, зачем нужно было так ненавидеть, бояться, смеяться или восхищаться этим, как вечно его называет Прилепин, пацаном. Скорее, его погруженности невесть во что иногда хочется подражать — но и это, само собой, невозможно.

И все-таки, этот народный — то мелочный, то меланхоличный, — герой вовсе не сводится к тем подробностям, к тем рваным и однообразным кускам бытия, проживая которые он то машет кулаками и курит, то застывает и словно бы засыпает. Нет, в этом русском природном мире, кроме заводов, зачисток, маршруток, выбитых зубов, битых тачек, допросов, девочек в сауне, оперов, поездов, заброшенных деревенских дворов, собак, драк и перевязанных проволокой водоразборных колонок, — есть и что-то еще, что-то очень существенное, хоть и малозаметное, вязкое, мягкое, то, что всегда спасает мир так называемого народа, мир прилепинской прозы.

Так что это?

Должно быть, то, что испытывает один достоевский герой, испуганный мальчик, выбежавший из леса прямо на пашущего мужика, успокоенный им, — и во взрослой жизни узнающий его уже в других, обритых и с клеймами на лице, хмельных и орущих пьяную сиплую песню, — потому что сквозь всю их бессмысленную жестокость, сквозь их невозмутимую погруженность в унылую белиберду — ну я это, короче, упал, но ему это, короче, тоже прилетело, — проскальзывает какое-то другое чувство.

Ну это, короче. Нежность.

Дмитрий Ольшанский
«Известия», 20.04.2012