Перпендикулярная реальность

Алексей Колобродов о сборнике «Семь жизней» Захара Прилепина.

Захар Прилепин признался, что «отдыхал от прозы», — после романа «Обитель». Предсказуем поэтому читательский вопрос при азартном проглатывании сборника «Семь жизней» (М. АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2016 г.): «Если так отдыхать, что у него тогда называется „работать“?»

Вообще-то, «сборник» в применении к «Семи жизням» — определение вполне условное. «Рассказы», равно как и «малая проза» только размоют оптику. «Роман»? «Вещь»? Точнее, да и нейтральнее — «книга», потому что где-то рядом с Книгой неизменно маячит Судьба.

«Семь жизней» — абсолютно цельное высказывание, мощная художественная атака, где стратегический замысел объединил разный, но сходный и необходимый тактический инструментарий. К полководческому словарю прибегал Владимир Маяковский в итоговой поэме: «Парадом развернув моих страниц войска, / Я прохожу по строчечному фронту» и т. д., применима она и к новой прозе Прилепина. В «Семи жизнях» мелькают сцены чеченских войн и — впервые! — сражающегося Донбасса, но принципиальнее, что лирический альтер-эго автора (Прилепин: «Новая книга — это всё я, но не моя автобиография») всё увереннее движется путем воина. Кастанеду мы на этой дороге еще встретим, а пока хотелось бы о Михаиле Лермонтове. У меня само построение «Семи жизней» сразу срифмовалось с изощренной композицией «Героя нашего времени», а восхищенная рецензия Николая Гоголя на «Героя» — «Никто ещё не писал у нас такою правильною, прекрасною и благоуханною прозою», неуловимо чем-то напомнила один из первых откликов на «Семь жизней» — Галины Юзефович на «Медузе».

Галина Леонидовна получила на свою глубокую, точную и, да, восхищенную рецензию целый ворох издевательских инвектив от агрессивно-коллективного «антиприлепеина», и контекст этой заочной полемики был занятен.

Некто Лев Симкин, профессор, пытаясь прищучить Прилепина, написал в фейсбуке, что «католических пасторов не бывает». Это про рассказ «Попутчики», где у Захара и впрямь действует «сын католического пастора», а еще «таджикская певица», «армянский массажист» и его подруга, «то ли драматург, то ли стриптизёрша», а также «бородатый писатель-почвенник».

Для начала отмечу: а почему бы не быть на свете католическим пасторам, если «пастырь» — ключевое понятие в христианстве, и, следовательно, в любой христианской конфессии? А, главное, даже попутно угадывая прототипов (для обычного читателя занятие излишнее), мы погружаемся в атмосферу вымороченную и пограничную; запой героя с литературной фамилией Верховойский катализируется то горячим паром сауны, то смрадом вокзального «обезьянника», то вагоном, набитым трупами и призраками, — словом, в подобном антураже «сын католического пастора», «таджикская певица» и «бородатый писатель-почвенник» столь же реальны, сколь инфернальны. Примерно также, как явившийся герою старенький бес, «белый волос вился по его скользкому телу, как водоросли по морскому камню». Собственно, микс трипа с роуд-муви вполне прозрачен, и остается поражаться столь загадочной для интеллигента, профессор Лев Симкин, читательской глухоте.

Профессор рад бы поймать Прилепина на другом каком неправдоподобии или стилистическом ляпе, но «крокодил не ловится», и Лев Симкин не без смака цитирует по-мужски откровенные фрагменты рассказа (кстати, Захар как раз умеет писать эротику ярко и никак не вульгарно). Оговариваясь, дескать, некоторые любят погорячее, но он, Симкин, нет, не из их числа. Ну да, против Прилепина иной толерантный либерал легко обернется консерватором со «скрепою». Запретите, наконец, эту порнографию, а то руки уже болят.

Симкин прошелся, понятно, и по Галине Юзефович; сочувствующие, как водится, набежали. Несгибаемые поборники прав и свобод объяснили литературному критику на пальцах: а) «кто не с нами, тот против нас»; б) сектантская этика выше любой эстетики. Ну какая может быть литература при «кровавом режыме» вообще, а тем паче у поборника «русской весны», имперца и патриота в частности.

Сюжет предсказуем и скучен, но обнаруживает свежий вектор: «либеральная жандармерия» не только прозаика Прилепина выводит за пределы литературы, но и автора любого позитивного отзыва о его художественных текстах готова подвергнуть остракизму. Собственно, всё это носилось в воздухе и до «Семи жизней» — вышедшая в ЖЗЛ «Непохожие поэты» демонстративно не замечена ведущими изданиями, рецензий на нее — пальцев одной руки хватит. А ведь речь идет об одной из самых ярких книг популярнейшей серии за последние годы, необычной по замыслу, глубокой по исполнению, где пафос просветительства, глубина анализа и сила эмоций дали интереснейший результат.

Дай Бог ошибиться, но предположу, что и «Семь жизней» ждет похожая критическая судьба. Хотя, разумеется, «назад в подвалы» Захару Прилепину путь не то, чтобы заказан, а просто будет им воспринят как очередное приключение. Восьмая жизнь.

***

Надо сказать, что и я желал взять перерыв в своих прилепинских штудиях. Вот именно, «отдохнуть»; Захар после «Обители», а я — после «Захара». Естественно, причины были другие, нежели у прогрессивной литературной общественности — банально не хотелось, чтобы мою работу в литературной критике сводили исключительно к Прилепину. Но прочтение (проглатывание) «Семи жизней», а затем медленное смакование, чем дальше, тем больше получилось праздником — неожиданным и ошарашивающим. Вот и не удержался.

Был у меня в старину, на малой родине, старший товарищ — из провинциальных диссидентов (совсем позабытый и выброшенный из коллективной памяти русский тип), интеллигентный работяга. Торчал на Владимире Высоцком (что нас очень сближало — 16-летнего пацана и мужика около сорока), глубоко знал и коллекционировал. Общее пристрастие к Владимиру Семеновичу не новость; просто под эту историю родилась хорошая фраза — мы раздобыли какой-то ему странным образом неизвестный звукоряд ВВ — то ли «Историю болезни» (цикл, в котором как раз можно разглядеть злое издевательство над диссидентством с его фобией карательной психиатрии), то ли «Летела жизнь» — о «республике чечено-ингушей» и путешествиях по минным полям национального вопроса. И мой друг сказал как-то совершенно по-детски — «Ну, сколько же можно дальше удивлять! Наделал запасов, чтобы нам тут нескучно было, и сто, и двести лет».

Аналогичные впечатления случились уже у меня от «Семи жизней». Придется повторить уже порядком затрепанный, но как бы повисающий в воздухе собственный тезис и парадокс. О западной природе художественных высказываний Прилепина. Книга «Семь жизней» соединением сильной повествовательной линии, мерцающего концептуализма, примата мощной и самодостаточной детали, стереоскопичности и абсолютной жизненности — восходит к Трумену Капоте. И лимоновской новеллистике поздних 80-х, которая, конечно, была вне русской традиции; не случайно, в финальной и заглавной вещи, «Семь жизней», «старейший оппозиционер» и «эксцентричный провидец», «Дед», появляется как персонаж. «…Мало кого я так любил на свете, как этого джентльмена, словно приехавшего в Россию на карете, — но не из прошлого, или позапрошлого, и даже не из будущего, а откуда-то из перпендикулярной реальности». Трумен, да и Эдуард малых форм — это олимпийский стандарт в новеллистике; остается констатировать, что мастерство Захара в прозе вплотную приблизилось к этим эталонам.

Но дело, разумеется, не только в технике. Вот эта «перпендикулярная реальность», вольно перетекающая из прошлого в будущее, и обратно — и есть ключ к пониманию «Семи жизней».

Захар, как и любой крупный русский художник, реалист и одновременно метафизик — иная реальность, мрачная, заревом, вставала вторым-третьим планом и в «Патологиях», и в финале «Саньки», а про демонологию и христианскую эсхатологию «Обители» и говорить не приходится. Собственно, был у Прилепина роман, практически полностью опрокинутый в инфернальные джунгли — экспрессионистская «Чёрная обезьяна». Эту вещь я очень люблю, однако в гамбургском поединке с «Семью жизнями», она явно проигрывает — в ЧО местами смущает имитация стиля, да и намеренно неряшливая композиция слишком скрежещет и отпугивает ценителя литературной гармонии. «Семь жизней» Захар исполнил куда более мастерски — не поступившись трудным замыслом — дать сочные, мясные срезы разных пластов сущего, он упаковал их в земной, но такой прекрасный русский язык.

Наверное, это близко его представлением о Валгалле. Возможно, такая она и есть.

«Немного выше земли, но ещё не на небе. Там живёт твоя судьба — в которой
отразился весь ты сразу: прошлый и будущий, задуманный и свершившийся.
Судьба лежит на диване, закинув ногу на табурет, стоящий тут же, посасывает не дымящую трубку, разглядывает газеты.
Я хотел бы надеяться, что в газете мой портрет, но вряд ли.
Надоели уже судьбе мои портреты». («Первое кладбище»)

Результат достигается любопытным эффектом, на стыке мистического опыта и писательской технологии — Прилепин как бы отпускаешь всё своё (биографию, опыт, быт, само по себе «Я») попастись на вольных хлебах бытия, «на пыльных перекрестках мироздания», прошвырнуться на край ночи (рассказ про погибшего под Дебальцево нацбола Женю Павленко, поклонника и знатока Л.-Ф. Селина, рассказ «Спички и табак, и всё такое»). Таким образом, без всякой (у множества других авторов, как правило, фальшиво звучащей) алхимии возникает непобедимое торжество метафизики. Соответствующие эпизоды в «Попутчиках», с появлением инфернальных сущностей — как раз настоящий реализм, рассказ наименее мистичен, хотя, естественно, в общем векторе.

Вообще-то, не будь наши продвинутые интеллигенты столь глуховаты, по результатам авторской презентации «Семи жизней», уверенно могли бы зачислить Прилепина в «наши». Поскольку Захар, говоря о книге, тележил на практически чистейшей постмодернистской фене. Прямо обозначал «сад расходящихся тропок», инварианты способа существования, мотив «вечного возвращения», из чего естественным образом следуют деконструкция жизни и прочая чернокнижная деррида… Равно как дон Хуан с учениками.

Другое дело, что свои палимпсесты Захар делает на эпохе и авторах, не вписывающихся в постмодернистский иконостас продвинутых ценителей прекрасного. Ревущие 20-е, советские 30-е — в тех же «Попутчиках» звучат невзоровско-ибикусовские интонации Алексея Н. Толстого, в рассказе «Семь жизней» заметен Леонид Леонов, в «Петрове», как ни странно, Зощенко сентиментальных повестей. Написал, наконец, Захар свою «Голубую чашку» — не только в рассказе «Ближний, дальний, ближний», но и в новелле «Зима».

О чем хотелось бы сказать в заключение — кладбище, наверное, один из самых распространенных в русской литературе ландшафтов (есть писатели, прямо скажем, кладбищенской темы — Валентин Распутин, Роман Сенчин), но именно взгляд ребенка за оградку (да еще нерожденного ребенка — так у Прилепина) — придает любому мартирологу необходимый для вечности объем.

«В песочнице возле крыльца копошится твой будущий ребёнок; заскучал уже.
Иногда он перестаёт играть и долго, недетским взглядом куда-то смотрит.
Может быть, в сторону кладбища — куда являются те, кого он не встретит.
Жизнь устроена так, что ты — верней, твой незримый дом в этом мире, — постепенно начинает обрастать могилами твоих сверстников.
Тех, кто был немногим старше или чуть моложе тебя.
Сначала гости редки, и ты удивляешься каждому новому кресту.
Говорят, потом их будет так много, что ты даже не пойдёшь туда искать всех, кого знал: надоест удивляться.
А когда их всего несколько — что ж, можно заглянуть. Холмик ещё тёплый, земля не осела. Немного листвы на свежевзрытой земле — пусть листва.
Отчего-то до сих пор это не случалось зимой, всегда какая-то листва кружила под ногами».

…Рождаться, проводить юность и умирать лучше в маленьких городках России — количество мест, с которыми много и сердечно связано, имеют больше шансов сохраниться, устоять перед стеклом и асфальтом. Новая проза Захара похожа именно на такой городок. Впрочем, масштаб не имеет значения.

Алексей Колобродов
«Свободная пресса», 03.04.2016

Купить книги:



Соратники и друзья