Перемена участи
Литература во многом есть овеществленное время. Чтение производит с человеком примерно то же самое, что и эхо в горном лесу: стоить крикнуть ау, и мы начинаем понимать, что находимся внутри чего-то большего — леса, времени, пространства, истории. Книги, написанные сегодня, эхом отражаются в книгах, написанных вчера. Так создается чувство размера, масштаба, материализации большого времени. Так можно проследить свойства голоса, который меняется в зависимости от склона и той точки пути, в которой мы крикнули свое ау.
Два романа, «Зулейха открывает глаза» Гузель Яхиной и «Обитель» Захара Прилепина, вышли почти одновременно, в 2014 году. Оба романа написаны так, что эхо от них, похоже, будет долгим. Первыми отозвались Солженицын и Шаламов, потом прокатился отзвук Серебряного века и наконец низким басом отозвалась русская классика. Это значит, что оба романа вписались в наш российский культурный пейзаж. Это, конечно, хорошо, но ничего удивительного в этом нет — да, вот появилось две хорошие книжки, которые точно будут читать потомки. Странность только в том, что оба романы написаны на тему, которая в общем массиве российской культуры всегда занимала место особое и заповедное. ГУЛАГ и человек в ГУЛАГе уже описаны так, что тема казалась до конца исчерпанной. Вершина была достигнута раз и навсегда. Более того, эта вершина была такой высокой и такой готически напряженной, что долгие годы тему ГУЛАГа литература вообще обходила стороной. Все, сказанное о лагерях, было так больно, так страшно, что возвращаться туда не хотелось. Мы все-таки еще живы, мы хотим жить и дальше — говорило этическое чутье и предпочитало Солженицыну «Географ глобус пропил». Все-таки только красота спасет мир — шептало чутье эстетическое и выбирало Пушкина. Солженицын и Шаламов оставались вершинами, но такими, на которые не хотелось восходить. Они распахивали чудовищный бесчеловечный ужас лагерей и предъявлялимиру его бесстыдную наготу — вот, смотрите, что вы сделали. Разоблачая насилие, они сами стали насилием. Они говорили с читателем голосом обвинения. С гениальной беспощадностью авторы помещали читателя на подмостки ужаса и заставляли играть обе роли сразу — и палача и жертвы, ибо других ролей в этом спектакле не было. Не было там и аристотелевского катарсиса. Эти книги никогда не предполагали того высокого очищения духа, которое рождается из преодоления трагического содержания совершенством формы. Они обещали лишь неизбывность покаяния, которое некому было ни принять, ни разрешить. Это значит, что никто не предполагал и прощения.
Как писать об ужасе? Как изобразить мрак насилия и при этом остаться на территории искусства? Культура экспериментирует с этой темой со времен Библии. Наверно, лучше всего получилось у Данте. Он поверил Аристотелю и поставил между читателем и ужасом плотину метафоры и совершенного стиха. И в результате добился отпущения грехов. Солженицын пошел по другому пути. Между ужасом лагерей и читателем он не поставил ничего. В результате эта проза никого не щадит. Мир Солженицына — особый вид физиологического реализма, темный мир тотального греха, в котором катарсис по определению невозможен. С этим миром невозможно спорить, из него невозможно выйти. В течение 50 лет мы были обречены обнаруживать в лагерной прозе не новую мудрость и не нового человека, а тяжелую тьму неразрешимой вины. Дальше двигаться было некуда. За этим пределом кончалась история и всякая попытка рефлексии. После Солженицына никто из нас не мог рассчитывать на заповеданное богоподобие. Какое там!
В конце концов все упирается в инструментарий. Литература, овеществляющая время, материализует не сюжет, не собственно историю, а то, как она рассказана. Способ рассказывания и есть единица вечно текущего времени, следы, по которым движется культура. За каждым из этих способов стоит новый человек и новая форма взаимодействия с реальностью. Сравните войны, описанные в Библии, битвы Зигфрида в «Песне о Нибелунгах» и «На западном фронте без перемен» Ремарка. Сюжет тот же, но какая разница! Меняются не средства убийства, но человек, который на это смотрит, а также тот оптический прибор, посредством которого он это делает. Если мы хотим понять, что нового принесли нам романы Яхиной и Прилепина, нужно смотреть не на сюжет, а на оптический инструментарий автора. Ответив на вопрос «как», мы будем знать «кто» и «зачем».
Решившись назвать свой роман именно так, Гузель Яхина очевидно рассчитывала на эхо. Открытые глаза — одна из любимых идеологических формул социалистического реализма. Те, кто учился в советской школе, открывали глаза вместе с героями Горьковской «Матери» и Шолоховской «Поднятой целины». Процесс перехода из неведения в ведение всегда выглядит захватывающе и обладает изрядной силой убеждения. Тем же нехитрым приемом воспользовалась и эпоха 90-х годов. Тогда читателю тоже открыли глаза, но смотреть предлагалось совсем на другие вещи. Гузель Яхина, предложив открыть глаза в третий раз, явно рисковала. Нас трудно было чем-то удивить. НоЯхинасмогла. Потому что все, что увидела ее Зулейха, был всего лишь морок зимнего утра. И вот тут мы действительно удивились. Ведь реальность зимнего утра это и есть то, что осталось нам после всех идеологических кунсштюков истории. Нет уже большевистской идеологии, нет идеологии 90-х, а вот зимнее утро есть. Именно его и видит открывшая глаза Зулейха.
Этот простой прием покупает читателя с потрохами. Его кредит доверия к автору растет от страницы к странице. В самом деле не доверять героине и автору этого романа трудно. Внутренний голос Зулейхи больше всего напоминает лепет старательного и смышленого малыша, который трудолюбиво осваивает большой мир вокруг. Читательская снисходительность к наивной татарской крестьянке смешивается с той нежностью, которую взрослый испытывает к собственному ребенку — милый мой, я знаю, как ужасен этот мир, но не бойся, все будет хорошо. Читатель в общем уже догадался, что хорошо тут не будет никому, но бедной маленькой Зулейхе хочется по-взрослому соврать. Так и пойдут они по всему романному пространству — большой и сильный современный читатель и худенькая Зулейха. Читатель будет держать Зулейху за руку и уговаривать потерпеть еще немножко. А старательная Зулейха будет по-детски трудолюбиво и смиренно преодолевать все огромные ужасы, которые еще свалятся на ее маленькую головку. Эта старательность Зулейхи в конце концов спасет всех: ее саму — от смерти и от отчаяния, заботливого читателя — от чувства вины, автора — от провала. У Зулейхи слишком детский взгляд на мир, чтобы думать далеко и глубоко. Она принадлежит к тем святым наивцам, которые простодушно преодолевают все и в конце концов входят в царствие небесное. Вся она — здесь и сейчас — старательная, прилежная, трудолюбивая. Надо ли потерпеть голод — она потерпит, надо ли накормить сына собственной кровью — она накормит. Она не смотрит далеко, но то, что рядом, она согреет своим дыханием.
Ее счастье в том, что она не разрушает жизненную наличность и не мечтает об ином. Сначала будет тихий домашний ужас семейной жизни, где от Зулейхи требуется только работать и работать. Так жили родители Зулейхи, так живет деревня, за пределы которой она никогда не выезжала, а значит так живет весь мир. В этой картине мира нет места ни протесту ни возмущению. Да, все не очень светло и радостно, если смотреть с точки зрения прав человека, привыкшего к стиральным машинам и подогреваемым полам. Но Зулейха смотрит с другой точки зрения. И мир, открывающийся ей, мир демонов, зимнего утра, работы, традиционной безгласности женщины и безусловного примата мужчины — он не счастливый, но он реальный. В любом случае он ничем не хуже любого другого мира, который для собственного существования придумывает массу оправданий и лицемерных фигур умолчания. Иначе мир не сможет существовать.
По-хорошему Зулейхе надо бы открыть глаза и осознать, что ее жизнь — одно сплошное издевательство. Однако она так никогда и не сделает этого. Да и читатель, следуя попятам за этой вечной девочкой, тоже не рвется объяснить Зулейхе, как она несчастна. Ее спасение — в детском неведении.
Первый раз мир Зулейхи разрушится, когда страшный красноармеец Игнатов убьет кулака-мужа и отберет дом. Потом Зулейху повезут в неведомую Казань, потом погрузят в вагон и будут полгода мотать по стране в пестрой компании бывших кулаков, питерских интеллигентов и странного доктора Лейбе. Читатель, уже давно знающий все о том ужасе, в котором оказалась бедная Зулейха, будет бежать за ней и изо всех сил утешать, поддерживать и с материнской лживостью обещать, что все наладится рано или поздно.
Все и в самом деле наладится — через шестнадцать лет, когда подрастет рожденный в тайге сын, а поселок переселенцев на Ангаре будет в общих чертах построен. Но это долгое шестнадцатилетие ужасов Зулейха как будто и не заметит. Она пройдет через ад, так и не узнав, где была. За время романа Зулейха не меняется. Все, что ей было нужно, эта ласковая татарская девушка, верящая в демонов, знала и до ангарской тайги — жить, любить, помогать слабым, работать. Это роман о постоянстве невинности и упрямстве человеческой природы, о том, что хорошие и плохие люди есть везде, что жить вообще трудно, а про счастье мы знаем куда меньше, чем о жизни. Если ты сохранишьчистоту ребенка, тебе не о чем беспокоиться — говорит автор и читатель понимает: Зулейхавыиграла этот бой. Все они теперь спасены: и красноармеец Игнатов, и сумасшедший доктор Лейбе, да и сам читатель — ведь он тоже сочувствовал. Нет уже ни палачей ни жертв. Все здесь стали народом с открытыми глазами.
В сущности, в простом нарративе романа Яхиной нет ничего особенного. Яхина не требует от читателя ни рефлексии, ни метафорических параллелей, ни мощных обобщений. Простое, спокойное и очень искреннее повествование льется, чуть всплескиваясь на поворотах.
Совсем другое дело — роман Прилепина «Обитель». Он не просто наполнен рефлексией, он до отказа набит ею. Яркие афоризмы о судьбах России, истекающие противоречиями и жирным стилистическим блеском, уже гуляют по соцсетям и льстят их читателям. Роман уже взял все положенные премии, был восхвален и опозорен. И сюжет и композиция «Обители» куда как сложнее наивного нарратива Яхиной. Это очень крутая, сильная проза, написанная сильной рукой Прилепина, который со времен «Саньки» успел о многом подумать.
27-летний парень Артем Горяинов оказывается в Соловецком лагере за бытовое убийство собственного отца. На дворе конец 20-х годов. Лагерь возглавляет Федор Эйхманис, лицо историческое, принадлежавшее к числу тех, кто, как боги, создавали нового человека из обломков людей старых. Ранняя пора Соловецкого лагеря — это уникальная попытка прорвать время и выскочить в идеальный мир: биостанции, заповедники, производство йода, питомники редких растений и животных, собственный театр и два оркестра — все это, как полагает Эйхманис, только начало великого эксперимента. Рай густо замешан на адской работе, садизме надзирателей из блатных, пьянстве и беспределе чекистов, карцерах, вроде глиномялки, где надо постоянно месить глину ногами. Это — фантасмагория, цирк в аду.
Внутри этой утопической вселенной буквально кипит густое варево из сложно составной рефлексии. Здесь все думают: питерские интеллигенты, эсеры, белогвардейцы, и вообще все возможные мыслящие силы из разных партий и жизненных сфер. Афинские вечера, организованные заключенными «из бывших», искрятся блистательными диалогами. Огромная человекомешалка революции свалила в кучу всех, кто в иных условиях никогда бы не встретился друг с другом. Здесь эсеры говорят с карточными шулерами, белогвардейцы с музыкантами, ученые с милиционерами. Россия большая. Соловецкий лагерь всю большую эту Россию, вместил в себя, перемешал и — оставил прежней. Великий план Эйхманиса по сотворению нового человека зримо не удается. Эсеры не раскаялись, интеллигенты не опростились, народ не перековался. Даже блатные, как говорит один из героев, ведут себя именно так просто потому, что не могут вести себя иначе. При всем множестве высокоинтеллектуальных концепций русской истории, звучащих в романе, автор не отдает предпочтения ни одной. Более того вся эта обостренная обстоятельствами и очень русская рефлексия имеет в романе вид скорее величественного архитектурного декора, но не несущей конструкции. Собственно романную нить, а заодно с ней и русскую жизнь держит совсем другое. Весь роман нанизан на приключения Артема Горяинова, метания между сбором ягод, работой на баланах, афинскими вечерами, копанием кладов, разведением лис, любовью к чекистке Гале, карцером, побегом. Больше всего это напоминает даже не плутовской роман, а дантовское путешествие по кругам преисподней, если представить себе, что Данте несся по этим кругам на формуле-1.
Артем Горяинов, как и сам Прилепин, влюбленный в Серебряный век, в сущности никто — хороший мальчик из хорошей семьи. Мы ничего не знаем ни о его профессии, образовании, роде занятий. Но это автору и не важно. Важно только то, что Артем — живой, голый, лишенный каких бы то ни было одежд из убеждений и принципов, доведенный до крайности в страсти жить, очень русский человек. Эта витальная энергия, позволяющая скользить над адом, и составляет главный художественный интерес Прилепина. «Равнодушие к собственной судьбе, » — так в одном из интервью определяет автор основу русского характера. Равнодушие по Прилепину не равно безволию. Скорее наоборот это самое равнодушие делает героя почти всемогущим, почти свободным в условиях тотальной несвободы лагеря. Это та витальная сила, которая позволяет ему избегать последнего насилия над собой, уничтожающего личность физически или морально. В конце концов это насилие настигнет всех героев романа. И хладнокровного убийцу-романтика Эйхманиса (его расстреляют в 38 году) и всех участников афинских вечеров и самого Артема, которого зарежут блатные. Но, утверждает ПРилепин, пока в тебе живет эта витальная страсть к жизни, ты неуязвим. Это и есть по Прилепинуглавная черта русского человека — «такая амбивалентность, когда страсть и бесстрастность, богохульство и внутренняя религиозность существуют одновременно — и в разных обстоятельствах проявляется разное… Русский человек как типаж не пребывает в том состоянии, которое описано в романах Достоевского. Люди — они… плывут». Плавание в воде жизни требует обостренного слуха, внутренней чуткости ко всему эмпирически данному, считывания знаков и символов, обнаружения сложнейших смыслов. Как результат — максимальное освобождение и расширение личности, чувство масштаба и чего-то такого, что можно было бы назвать по-бердяевски богоподобием.
В этом остром и теплом чувстве жизни герой «Обители», московский интеллигентный мальчик Горяинов, внезапно оказывается чуть ли родным братом татарской крестьянки Зулейхи. Они оба предлагают читателю другой критерий достоверности. Присутствуя на афинских вечерах и слушая споры лагерных концептуалистов, Артем хранит настойчивое молчание. Для этой компании его чутье правды слишком эмпирично, оно куда сильнее опирается на ненадежное и не вполне христианское «здесь и сейчас», чем на последовательную идеологическую конструкцию. Это детское «здесь и сейчас» держит на плаву и Зулейху. Именно эта непоследовательная вера в правоту жизни оказывается той формулой-1, на которой можно проскочить и через ад. Она обеспечивает Артему то изменчивое постоянство, которое долгое время хранит его от падения. Она позволяет ему оставаться не просто живым, но еще и человеком. Похоже, что Прилепин вообще ставит знак равенства между этими понятиями. Если ты жив «здесь и сейчас», ты человек. И наоборот: жизнь заканчивается, когда заканчивается волна и нечто безликое и страшное выбрасывает героя на берег. Все, плавание завершилось. Прилепин сообщает о смерти героя между делом, без трагизма, тоном равнодушной констатации. Гораздо важнее автору другое. А именно сделанное им открытие: «Человек темен и страшен, но мир человечен и тепел». Расстояние между страшным человеком и человечным миром — кажется, это и есть то путешествие, в которое однажды отправились герои Прилепина и Яхиной. В процессе пути все идеологемы не один раз вывернутся наизнанку, зато по дороге человек навидается такого, что сделает эти идеологемы бессмысленными. И где уж там добро, а где зло, где палачи, где жертвы — бог весть. Важно идти, не закрывая глаз, и согревать то, до чего дотянется твоя рука. В этом и есть прощение. Ответ на вопрос «что есть истина» не в конечной формуле, но в процессе.