Пламенный реакционер

— Знаешь, чего там? — писатель Прилепин тычет дымящейся «честерфилдиной» в распахнутое окно. За окном, метрах в пяти, по другую сторону длинного узкого двора, — красная стена блеклого малокровного оттенка. — Там СИЗО. У меня когда два уголовных дела на газете висели, я думал: если что, недалеко переезжать. А иногда менты под окном садятся, жизнь обсуждают, а я подслушиваю. Интеллектуальный уровень убийственный. Я всегда своих пацанов в ОМОНе вспоминаю — вот с ними вполне нормально можно было практически на любые темы разговаривать…

Мы курим в кабинете гендиректора нижегородского издания «Новой газеты» — он и есть этот гендиректор, Прилепин. Кабинет мал и обшарпан, в нем царит творческий бардак, горизонтальные поверхности оккупированы стопками книжек, включая прилепинские, на вертикальные налеплены самодельные плакаты с саркастическими слоганами и распечатки с абсурдными цитатами и идиотскими оговорками, все вместе отчетливо напоминает о бардачных 90-х, когда пишущая журналистика еще не переселилась в стерильные ньсюсрумы, и вызывает во мне вялый ток ностальгии.

Еще я чувствую легкую вибрацию дежавю.

Ровно так, вполоборота друг к другу и с запаленными сигаретами, мы стояли в прошлую нашу встречу на балконе моей съемной квартиры на Второй Фрунзенской, и Прилепин, свешиваясь через перила, так же тыкал светящимся в сумерках папиросным угольком наружу и вниз: показывал дорогу к когдатошнему «бункеру» национал-большевиков, а также скамейку, на которой в его романе «Санькя» сидели герои Саша и Яна, юные члены списанного с НБП «Союза созидающих», в начале своей короткой любовной связи. Скоро Саша поедет в мою родную Ригу убивать латышского судью, впаявшего «союзникам» пятнадцатилетние срока, а Яна залепит тортом в лицо президенту РФ — и даст старт короткой, отчаянной и обреченной революции молодых и нищих маргинал-патриотов. Это в романе, а в жизни мы оба сыты и пьяны, и Прилепин рассказывает мне про памятную скамейку за несколько дней до своего знаменитого чаепития с Путиным, ныне премьером, а в обозримом будущем и в том прошлом, когда написан «Санькя», президентом. Прилепин спросит премьера-президента Путина про Тимченко и «Гунвор», но тортами в нацлидера швыряться не станет.

И в позапрошлую нашу встречу мы стояли так же, в зеркально-кафельном полумраке обширного сортира гостиницы «Украина». Явственно поддатый, слегка расхристанный Прилепин плескал себе в лицо водой из-под крана, а на плиточном полу возле его ног валялась сумка с металлической бляхой «Высший арбитражный суд Российской Федерации» снаружи и ста тысячами долларов США внутри. Сумку только что выдало Прилепину, как лучшему писателю за десять лет существования премии «Национальный бестселлер», жюри под водительством Аркадия Дворковича, помощника нынешнего («действующего» — так теперь говорят?) президента. Снаружи бродит бомонд, литературно-рублевско-кремлевские дрожжи, там сверкают блицы и моргают индикаторами телекамеры. Прилепин, доплескав, докурив, допив и объявив репортерам, что 100 000 у. е. он частично потратит на помощь нацболам-заключенным, а остальное станет хорошей прибавкой к материнскому капиталу для его многодетного семейства, уедет в обнимку с гротескным вместилищем зеленого бабла к себе в Нижний на верхней полке плацкартного вагона (билет взят заранее, не менять же на СВ! — объяснит) и, канув в свою деревенскую захоронку на речке Керженец, на некоторое время выпадет из зоны покрытия сотовой связи.

Сейчас моему дежавю чего-то не хватает, какой-то сущностно важной детали мизансцены. Прилепин — вот она, писательская чуткость, необходимое слагаемое успеха, загибаем палец! — лезет куда-то в бумажные завалы и возвращается с ополовиненным пузырем водки. Внутренне содрогаюсь, вспомнив вчерашнюю бутылку самогона впрослойку с пивом и вином — на сладком керженецком воздухе и в аромтано натопленной бане, пока весь личный состав обильного прилепинского семейства, четверо детей, трое котов и сенбернар в центнер весом, поручен заботам жены и няни, — но киваю. Водка распределяется. Сам Прилепин не без ерничества аттестует себя как «человека серьезно пьющего», но это скорей к гусарскому ухарству, нежели к суровому русскому алкоголизму: по-настоящему пьяным, с ущербом для двигательной и речевой формы, я не видел его никогда. Мы опрокидываем в себя тепловатую водку, стоя у окна в этой странной точке жизни: между СИЗО — и редакцией оппозиционной газеты; прошлым командира отделения ОМОНа, воевавшего в Чечне, — и прошлым нацбола-экстремала, горлана и главаря нижегородского лимоновского сопротивления; чаепитиями с Путиным, посиделками с Сурковым, тусовками с рублевско-куршевельскими «элитами», — и дружбой с радикалами, отморозками, отверженными, левыми и правыми ультра, участием в митингах и уличных акциях, регулярными еще пару-тройку лет назад милицейскими задержаниями и приводами; премиальными в сто тонн американских рублей, зарубежными переводами и вояжами, включенностью в космополитическую богему, — и должностью отдельно стоящего маргинала-правдоруба, сермяжного патриота и чуть не мракобеса; ролью автора бестселлеров, всеобщего баловня, любимого писателя кремлевских мечтателей, народных артистов, финансовых воротил и журнала GQ (выбравшего в конце сентября Прилепина «писателем года»), — и ролью простого, прямого, бескомпромиссного парня, спикера «улицы безъязыкой». В той, короче, странной точке, куда я заехал в гости, — а Прилепин в ней прописался официально: всерьез и, кажется, надолго.

— А как ты думаешь, можно по песням выучить английский? — интересуется Прилепин. — Мне мой издатель и агент говорят: надо английский учить. Но у меня времени нет, а песни я в машине все время слушаю.

В салоне гремят Эминем и Фифти Сент. Рэп — главное нынешнее музыкальное увлечение Прилепина, нерусский и русский тоже: про русский — Ноггано, 25/17, Гуф и так далее, — он говорит, что это и есть единственные духовные наследники сдувшегося советского рока, его бодрой и злой протестной энергии.

— Наверное, можно и выучить, — говорю я. — Но это будет довольно странный английский.

— Да, слово «мазафака» я и так знаю.

Черный «паджерик» враскорячку, словно колдовская жаба из японского анимэ, в такт рэперскому бух-фак-бабах-шит-бумц-эсс галопирует по изъеденной оспинами асфальтовой двухполоске: стрелку спидометра Прилепин стабильно держит за сотней. Баранку контролирует небрежно, но хватко, поза вальяжно-уверенная, на груди, в просвете модной курточки, православный крест, на бритой башке — вполне гарлемская спортивная шапочка. Мимо, подпрыгивая, проносится глухая посконная Русь — березняк, сосняк, ельник, поваленные стволы с мшистыми бородами, редкие настороженные грибники в цветастых дождевиках (говорят, белые поперли, вот и прилепинское семейство намедни насобирало пятьдесят девять элитных, лишенных изъяна грибов); пространство, местами изгаженное, но нигде не облагороженное, не преображенное, не освоенное человеком.

После деревни Керженец (сельпо, живописный колодезь с журавлем, обтерханные домики, квартал горелых бараков, в котором тлеет какая-то смурная жизнь) о человеке, проходящем как хозяин, и вовсе легко забыть: исчезает и асфальт, сменяясь петляющим через буераки, болота и овражки бугристым песчаным проселком, — и становится понятно, что джип здесь не пацанское пижонство, а насущная необходимость, иначе хрен проедешь (а в распутицу не проедешь и на джипе). Прилепин рассказывает, что при СССР в этих местах были большие торфяные разработки, а значит — и рабочие места, функционировала узкоколейка; потом разработки умерли, узкоколейку, невзирая на пикеты местных мужиков, разобрали, все заглохло. Теперь тут не только зайцы и лоси выходят на дорогу, но и волки пошаливают — зимой подобрались прямо к прилепинскому дому, и жена Маша пыталась их отогнать, швыряясь банками консервов из окна, а сенбернара придется ночами запирать — потому что он, добрейший переросток, сын европейского чемпиона своей альпийской породы, супротив волков никакой не боец, а просто сотня кило отборного сладкого мяса.

Все это подозрительно напоминает триллер-ужастик литератора А.Маврина «Псоглавцы», свежий хит столичных продаж: и деревня там называется Керженец, и заброшенные торфоразработки присутствуют, и раздербаненная узкоколейка, и даже волки, правда, оборотни; никак отсюда списано. В «Псоглавцах» главная пружина всех хоррорных событий с их волкодлаками и жуткими мороками — принципиальная несовместимость пришлых героев, пригламуренных-продвинутых горожан, с постапокалиптическим миром разоренной русской деревни. Нестыкуемость людей, катапультированных в область глобализации прочь из национальной истории, — и места, из этой же истории выпавшего в доисторическое, первобытное. Я кошусь на Прилепина и думаю, что вот он — претендент на переходящее звание человека-оксюморона, совместителя несовместимого: с его Эминемом, джипом-мицубиси, крестом, модным прикидом, всероссийским, а местами и международным успехом, упрятанным в самое сердце местной тьмы семейным гнездом и нагловатым слоганом «это все мое, родное», вырубленным на нервной, но невозмутимой, с крупными чертами, но тонкими губами физиономии. Словно в издевку, человек-оксюморон вырубает Эминема и врубает БГ.

«Мы выходим по приборам на великую глушь!..» — шаманит Гребенщиков. И скоро действительно выходим: «паджерик» выпрыгивает под серое небо из древесной гущи, и открывается деревня Ярки, место, которое, уверяет Прилепин, он завсегда предпочтет и Европам, и Москве, и даже практически родному Нижнему Новгороду, лежащему почти в двух часах гонки и тряски отсюда.

Деревня — и то громко сказано: с полсотни изб, выстроившихся в несколько разнонаправленных колонн по одному. Треть из них вовсе заброшена, треть — заселяется только в дачный сезон; эти-то, дачные, небось, и красуются ухоженными бревнами поверх белокирпичных фундаментов, сине-фиолетовыми резными наличниками, новенькими кровлями, на одной даже спутниковая антенна. Сейчас, в октябре, полное безлюдье: никого на изрытой колесами проплешине, знаменующей улицу, ни единого человека. Магазина нет, автобус не пройдет, Интернет не дотянулся, мобильный телефон не ловит — индикатор сети лишь изредка выдает жалкую одну черточку, достаточную разве, чтоб отправить короткую паническую смску.

Мимо всего этого протекает речка Керженец, ленивая и идиллическая: высокий правый берег с песчаным сколом и серо-зелеными разлапистыми соснами, пологий, со стороны деревни — стало быть, левый, как учит нас закон Бэра. Неширокая лента карей медленной воды — впрочем, в паводок Керженец раздувается и доходит почти до стен прилепинского дома, стоящего на отшибе. И сам дом невысок, в два этажа, серо-зелен и разлапист, выставлен, как положено в опасных землях фронтира, грамотным каре — жилая часть, хозпостройки, забор и баня замыкают в себя небольшой двор. Не вилла олигарха, прямо скажем, — но и это все постепенно достроено за несколько лет, бревенчатая внешняя стена изначального здания, совсем уж крохотного, стала внутренней стеной гостиной-столовой: «Это Машиного дедушки домик. Он был полковник КГБ, вот и построился в этой глуши, чтобы не лезть согражданам в глаза со своим неимоверным достатком. Такие вот раньше были полковники КГБ, ага…» — комментирует Прилепин. В ванной сверкает красным лаком и хромовыми форсунками похожая на поджарую пожарную машину новенькая душевая кабинка, но сортир все еще во дворе и прямого падения.

Через час мы с фотографом Женей уже представлены всем — добряку-сенбернару, трем котам (двое беспородных васек-мурок, один неземной сфинкс), детям — двухмесячная младшенькая Лиля излучает недостижимый для русского ТВ позитив из своего мехового конвертика, средние, шестилетняя серьезная красавица Кира и семилетний Глеб, улыбчивая мини-копия папы, прибегают взглянуть на гостей и уносятся по своим важным детским делам. Мы разгромно проигрываем старшему, тринадцатилетнему Игнату, в настольный футбол. Мы объедаемся аутентичным керженецким ризотто с белыми грибами, которое приготовила жена Захара, Маша. Мы теряем боевой дух: хочется бродить, сидеть, лежать, дышать, подливать себе вина, перебрасываться довольными междометиями, а вовсе не выпытывать у писателя Прилепина, как же он сделался самым востребованным сочинителем земли русской. Мяч в игру возвращает сам Прилепин, когда я спрашиваю у него, а как, собственно, он со своим кочевым, опасным омоновско-нацбольским бэкграундом пришел к этому вот наглядному идеалу оседлой, крепкой, семейной и многодетной жизни.

— Никогда у меня не было культа многодетной семьи, — говорит он. — Вон, нас с сестрой у родителей было всего двое… Просто почему-то у меня с каждым новым ребенком, и вообще каждым новым живым существом в семье, количество счастья неожиданно увеличивалось в разы. Сначала мы с Машей себе и отчета-то в этом не отдавали: один ребенок — хорошо, два — тоже хорошо… А вот после третьего вошло в рассудок четкое понимание, что каждый новый ребенок — это такое счастье, про которое пошло говорят, что в нем купаешься. Но других слов я придумать не могу. Действительно же — счастье в дистиллированном виде. Четверо детей, собаки, кошки, вся эта живность — каким-то образом все это с тобой взаимодействует, а без этого ощущается полная и кромешная пустота. Так что идеал складывался случайно, стихийно. Сначала просто Бог давал детей, они рождались — мы не то чтобы к этому стремились, мы же были бедные. Когда первый ребенок появился — мы были вообще нищие. Когда второй — тоже… Но странным образом с каждым ребенком как-то прибывал и достаток. Вот Лилька родилась — и у меня вообще какой-то год необычайный вышел. Случилось все, что может случиться. Все премии заработал, списки книжных продаж возглавил — вообще же никогда не ожидал себя там увидеть, среди Улицкой и Мураками! И я это, грешным образом, связываю с детьми, с семьей. С тем, что как ты себя ведешь с миром, что ты ему транслируешь, — так и тем он тебе и отвечает. Может быть, конечно, мне потом за эту уверенность свыше влепят по голове, — чтобы не упрощал бытие и его законы. Но мне кажется, что взаимосвязь такая есть, по крайней мере, до сих пор она работала. Это не означает, конечно, что я тут же начну ребенка за ребенком штамповать, чтобы счет в банке пополнить. И вообще? это же огромная ответственность! У меня этот вот счастливый год начинался совершенно чудовищным образом. К середине года я понял, что на мне висят долги в несколько десятков тыщ долларов, что я теряю работу, газетный свой бизнес, что все книги, которые я написал, я уже издал и мгновенно растратил все деньги за долги, — в общем, швах. Но к середине года все вывернулось ровно противоположным образом. Я спас свой бизнес, ко мне вернулись деньги, и вот — Лилечка родилась, выдернула меня из этой ситуации обратно в жизнь и мир. Я не верю, что без нее все это получилось бы.

Получилось — что да, то да. Как-то так вышло, что в 2011-м Прилепин сделался по сумме показателей русским писателем номер один.

Есть, разумеется, авторы уважаемые и куда более многотиражные — Акунин, Улицкая, не говоря о менее уважаемых, но еще более тиражных королях массолита, от Донцовой до Бушкова. Есть идеологические гранды и рыночные бренды вроде Сорокина и Пелевина. Есть практически живые классики, мэтры от Битова до Маканина, не говоря о Стругацком. Есть Быков с его дополняющими талант феноменальными многостаночностью и работоспособностью (и поп-успех остросоциальных зонгов «Гражданина поэта» не отменяет, но лишь оттеняет быковский статус большого русского писателя), есть Рубанов, тоже талант, трудяга и молодец, есть Юзефович, арбитр вкуса и эталон стиля, стреляющий редко, но снайперски, есть Алексей Иванов…

Много кто есть. Но когда вектор русской словесности пересекается с вектором русской общественной актуальности, в точке пересечения в последнее время оказывается именно Захар Прилепин. И вот у него наперебой берут интервью и комментарии по любому поводу, его тащат на встречи с читателями и рвут на части телеканалы (временами не пуская получившееся в эфир), ему дают литературные премии и включают в рейтинги общественных авторитетов, в любви к его прозе признаются самые неожиданные персонажи (поди найди второго такого автора, чтоб за его творчеством внимательно следили разом Хакамада, Лимонов, Сурков — далее везде), и даже сборник рассказов каких-нибудь безвестных молодых авторов, осененный его составительским именем, начинает продаваться как горячие пирожки.

Глупо полагать, что это случилось вдруг, за один день или даже один год. На радарах, фиксирующих живые движения русской литературы, Прилепин высветился лет семь назад, и высветился ярко. Советский разночинец-провинциал, сын папы-учителя и мамы-медика, красивый, обаятельный, резкий, с ухватками мачо, с явно выраженной мужчинскостью, самцовостью. Закончил нижегородский филфак, сменил несколько промежуточных профессий от разнорабочего до охранника, служил в ОМОНе, командир отделения, дважды — в 96-м и 99-м — мотался в «командировки» в Чечню: до Второй, стало быть, путинской кампании, во времена зыбкого междувластия, то и дело вскипающего кровавой резней. Оттуда и вывез опыт для дебютного романа «Патологии» — первого и, наверное, при всех дебютантских огрехах, до сих пор самого яркого литературного обращения к страшному чеченскому «материалу».

Хорошо помню терпкое и амбивалентное ощущение от «Патологий»: стопроцентная неполиткорректность, чеченцы — чужие, даже и с кавычками, как твари из ужастика Кэмерона; никакой попытки залезть под черепную коробку врага с человеколюбвым инструментарием толстоевского, навязать врагу матрицу «общечеловеческой» (читай, христиански-гуманистической) культуры, никакого «Кавказского пленника»… — но при этом и странная, подмороженная толерантность: ноль осуждения, взаимное насилие, принимаемое как принцип биоценоза, роли розданы и расписаны, а что пьеса кровава, жутка, дурна, — так виноваты ли актеры?

Попутно выяснилось, что Прилепин еще и нацбол, и тоже с 96-го, и весь этот опыт маргинальности и жертвенности, тупого и грубого прессинга со стороны власти, митингов, побоев, побегов, подпольности, сомнительных идеологий и несомненного ощущения собственной правоты (просто потому, что «мы» любим свою родину и готовы жертвовать собой, а «они» любят только себя и вовсю жертвуют родиной) в 2006-м отлился во второй роман, «Санькя», эффектную апгрейд-версию горьковской «Матери».

Потом были несколько книг рассказов (в том числе дважды нацбестовский триумфатор «Грех»), вал публицистики, непрекращающаяся оппозиционная деятельность, милицейские задержания вперемежку с кремлевскими заигрываниями. Серьезная и вдумчивая биография Леонида Леонова в серии «ЖЗЛ». Успешная инсценировка «Саньки» Кириллом Серебренниковым («Отморозки») сразу после постановки «Околоноля» (которое приписывают перу Суркова, которого многие считают покровителем и чуть не родственником Прилепина… — уфф, такой вот дом, который построил Джек). Несколько не реализованных покуда кинопроектов по книгам (в том числе с Андреем Паниным и Алексеем Учителем в качестве режиссеров). И уже в 2011-м — третий роман, «Черная обезьяна». Болезненная, неровная проза, где жутковатую историю про детей-убийц не то расследует, не то придумывает себе разрывающийся между женой-детьми и любовницей, множащий объективный кошмар жизни на собственный внутренний ад, всех, и себя тоже, предавший герой-журналист, прилепинское альтер эго: не столько слепок с себя, любимого, сколько — альтернативная версия, низведенный до внутренней обезьяны есенинский «черный человек», собственноручно вылепленный и убитый заблаговременно, чтобы, чур, не явился въяве, говорит сам Прилепин.

И — рвануло. Открылись некие шлюзы. Зашкалил спрос. Прилепин в топах продаж, Прилепин — снова — у Путина, Прилепин на радио и ТВ, в газетах и на формуах, на «Супернацбесте», в шорт-листах, на церемонии GQ, бип-бип, память переполнена, срочно удалите ненужные объекты, и вообще — да почему, почему именно он?..

Эта его всевостребованность, медийно-общественная вездесущесть многих раздражает. Да что там, она и меня, кажется, иногда раздражает — даром что я Прилепина люблю и дорожу его дружбой; но не перебор ли — звучать из каждого подключенного к розетке электроприбора, вечно оказываться в нужном месте в нужное время? Вот только тут следует помнить, что на пути к нынешнему своему статусу он оказывался в Чечне и в НБП, и на время пребывания в первом из этих мест запросто могли убить или замучить, а во втором — посадить или покалечить; желающие искренне сказать «жаль, что нас не было с вами» приветствуются. Если Прилепин и занимается осознанным выстраиванием своего медийного имиджа (вероятно, занимается), то строит он его все-таки на реальных основаниях.

Еще многие корят Прилепина за poshlost, выражаясь набоковски: что сказать, он и к этому дает поводы, часто опасно балансируя на грани дурного вкуса, а иногда — переступая ее. Свое пристрастие к уменьшительно-ласкательным в лирических сценах — порядком же и поделом покусали его критики за эти «животики» и «трусики», — он, пожалуй, изжил, но по-прежнему охотно рифмует кровь с любовью, а родню с родиной: беспроигрышный вариант в стране, где каждый второй готов к насилию (равно в роли жертвы или агрессора), но страдает от безлюбия, а ощущение тотальной безотцовщины рождено разом и распадом семейных связей, и предательской подлостью государства. Прилепин — сентиментальный писатель, и это резко разнит его с Лимоновым (с которым, по причинам эстетическим, политическим и личным, Прилепина обычно рифмуют — так удобнее всего): там, где Лимонов плюется ядом индивидуалистического неприятия, Прилепин готов сбрызнуть бальзамом скрытой общности, потаенного сочувствия, — и получить в ответ читательскую признательность за облегчение мук. Брутальный натуралист, боец социального фронта — он на деле, если приподнять верхний слой его броской и резкой прозы, ничуть не менее, а то и более «про лубоф» или «про пацанскую дружбу», чем про войну и баррикаду… Вот только тут следует заметить, что Прилепин — прежде всего отличный рассказчик, увлекательный и убедительный; он иногда лажается или звучит мимо нот — но чаще точно и живо рисует картинку и кроит сюжет, и если кто недоволен — пусть предложит что-то лучшее обществу, страдающему от хронического отсутствия в зеркале такого отражения, чтобы было похоже — но можно было дальше жить, чтобы пусть коряво и мерзко — но не безнадежно; чтобы был тот спасительный зазор между реальным и возможным, которого люди, даже не умея сформулировать запрос, и ищут в искусстве.

А еще многие полагают, что Прилепин — «карманная оппозиция» (хорошо что не «кремлевский проект», как уважаемый Прилепиным Навальный). Что «там» Прилепина привечают для демонстрации широты собственных взглядов, а он и сам не против такого расклада, вполне уютно себя в нем чувствует: иначе не гонял бы с Путиным чаи, а, ежели не бонбой, то хоть тортом залепил бы в нацлидера, как в его же романе написано, а скорее — просто не был бы зван на Олимп, а был бы заблаговременно низвергнут обратно в пучину маргинальности, нет — не вылез бы из нее вовсе.

— Мой недавний разговор с Путиным, — говорит Прилепин, когда мы забираемся в его «кабинет» на втором этаже (туго упакованные в крошечную комнатку письменный стол, офисный стул и кушетка), — породил безумное количество конспирологических идей, потому что люди просто не могут взять в толк, что можно элементарно прийти и задать нацлидеру, возможно, один из самых неприятных для него вопросов, по поводу господина Тимченко и «Гунвора» — с ними ведь ситуация достаточно прозрачная: личный друг Путина и гражданин другого государства, Финляндии, возглавляет фирму, через которую экспортируется огромная часть русской нефти; такой ситуации в другой стране хватило бы для импичмента президента или отставки премьера. Но люди не верят. Как же я этот вопрос задал? Само собой, либо я родственник Суркова, либо меня специально туда вызвали, чтобы я его задал, а Путин так убедительно поставил меня на место, так четко, так метко мне ответил. Хотя он, грубо говоря, просто наврал. Но невозможно же в это поверить, правда? Тут точнее всех сказал как-то Дмитрий Быков. Я его спросил — вот почему все эти люди — блогеры, псевдонезависимые журналисты и так далее, — так себя ведут? А он ответил: для самоуважения. Ну ведь невыносимо же чувствовать себя напуганным мудаком, — а значит, надо, чтобы вокруг все были такие же мудаки, как ты, или еще хуже. Я же много катаюсь по стране, много веду и слышу разговоров — и вот все всё понимают. Все говорят: полный ужас, кромешное воровство, безнадега. На всех уровнях. Многие ребята с самых высоких этажей — чиновных, культурных, — ненавидят всю эту власть, считают ее одним огромным ублюдком, мечтают, чтобы это все взорвалось ко всем чертям! Но штука в том, что у людей всегда есть возможность объяснить окружающим и себе свое поведение. Вот когда я был молод и занимался этой самой маргинально-революционной деятельностью в составе НБП, мне часто люди из числа элит, культурных и всяких прочих, говорили: Захар, ты молодец, но ты сам пойми — ты молодой парень, тебе терять нечего, ты нищий, а у нас-то все совершенно иначе, сложней гораздо, у нас такие обязательства! Теперь, когда ситуация изменилась и я занял немножко другое положение, мне другие люди говорят: ну, тебе же проще, тебя же вся страна знает, ты известный писатель, с тобой же ничего не произойдет, конечно! То же самое — с этими встречами с Путиным. Приходишь к Путину, что-то говоришь — кричат: не надо к нему ходить, чего ты ведешь себя, как ничтожество?! Не приходишь — как ты мог не пойти, ты что, струсил, тебе нечего сказать ему в глаза?! И вот эта аберрация восприятия, оценочная неадекватность, — она в России не на уровне мелких казусов, она в России реальная болезнь.

— Ну вот ты сходил, сказал, — говорю я. — И что, у тебя все еще есть ощущение, что в этих встречах есть какой-то смысл кроме легкого медийного всплеска, который, ну да, еще и привлекает к тебе внимание?

— Слушай, не пойти туда — это тоже привлечет ко мне внимание, — отвечает Прилепин. — Я бы попиарился не меньше. Это же третий раз уже, когда меня позвали. И в прошлый раз я не пошел, тоже, знаешь, ничего себе пиар получился. А в первый раз ходил, у меня была четкая цель: попросить амнистировать нескольких политзаключенных. Никого не амнистировали, но вышел неприятный закуклисный скандал, там даже были проблемы у людей, которые организовывали эту встречу. А сейчас… Слушай, у меня книжки и так уже были на первом месте в топах, они не могут подняться выше первого места! Меня просили близкие мне люди из общественных структур — сходи, если ты не пойдешь и ничего не скажешь, то это будет беспримесная легитимизация Владимира Владимировича. Все просто будут его ласкать. Я купился на это — и не думаю, что напрасно. Я дал той части людей, которая считает себя мыслящей, маленькую возможность посмотреть — как человек, который послезавтра станет президентом, отвечает на неприятные вопросы. Потому что — он ведь так и будет вами управлять, как он себя сейчас ведет! Мне хотелось это сделать — и я это сделал.

— И в этом есть реальный смысл? — уточняю.

— Ни в чем никогда не будет сразу никакого реального смысла! — вскидывается Прилепин. — Столыпина убивали, губернаторов и министров взрывали, черт знает что делали — и то ничего сразу не происходило! Ничего не бывает сразу, но бывает какое-то накопление смыслов. Мне кажется, в этом и есть течение Истории. Какие-то Белинские переписываются с какими-то Гоголями, какие-то Достоевские из-за чтения их писем в кружке чуть не отправляются на виселицу, какие-то Огаревы пишут каким-то Герценам, роман «Мать» какой-то выходит с чумазыми пролетариями, — а потом, время спустя, вся планета вдруг идет по другим путям и История меняет течение свое в результате всей этой ерунды и нелепостей!

— Да ладно, — говорю я примирительно. — Я не думаю, что есть что-то ужасное в том, чтобы выпить чаю с Путиным. Там же, небось, без полония подают. Вопрос только в том, превышает ли вес заданного острого вопроса вред для твоей личной, так сказать, кармы от соприкосновения с властью. Потому что есть ощущение, что сегодня в России власть — это такой Мидас наоборот: все, к чему она прикасается, начинает быстро превращаться в дерьмо…

— А я не считаю, что моя карма очень сильно зависит от всего этого, — откликается Прилепин. — Я думаю — скажу пошло — что мои отношения с детьми для моей кармы, моего самоощущения и присутствия в Господнем мире значат куда больше. В моем понимании то, что я туда, к НИМ, пошел, и сказанное матерное слово или дурная мысль в моей голове — примерно эквивалентны. Я не чувствую, что я как-то себя неправильно повел или что-то не то сделал, имея дело с властями. Не чувствую, что это было важно. Я вообще про это не помню и не думаю, пока кто-то не спросит. Это с меня как с гуся вода, буквально. Мне кажется, слишком эмоциональное отношение к власти, такая колоссальная степень неприятия и ненависти, — это обратная сторона любви к власти и заискивания перед ней. Что так, что эдак — приписывание власти огромного мистического смысла, особой и мощной магии. Я не чувствую этой магии и этой мистики. Когда я задаю этим людям вопросы — мне все равно. Я ничего не испытываю. У меня не вздрагивает ни одна жилка. Противостояние «Поэт и Царь» меня не волнует и кажется мне смешным. Я и себя-то Поэтом в том, классическом смысле не ощущаю… Я не Поэт, он не Царь — чего тут раздувать-то?!

С пригорка я наблюдаю за тем, как внизу, на пологом берегу Керженца, писатель Прилепин выполняет указания фотографа. Явно без энтузиазма, но четко и точно. Встань так, повернись сюда, присядь — Прилепин послушно присаживается на перевернутую лодку с плоским ржавым дном, на заду стильных джинсов остается обширное рыжее пятно. Я курю и думаю, что, пожалуй, вполне верю в искренность этого «чего раздувать-то?!»; но факт и то, что в современном мире тотальной информационной перенасыщенности, в мире, где имиджи, бренды, тренды, «стоп-аи», «хуки» ведут свирепую дарвинистскую войну за место в человечьих мозгах, только это «раздувание» и есть универсальный множитель, равно возгоняющий до успеха что бездарность, что талант. И Прилепин слишком удачно играет в эту игру, чтобы списать все на одно лишь везение; острый ли вопрос премьеру, эпатажная ли гомофобская шуточка на гламурном рауте в GQ, выходы в амплуа патриота, бунтаря, многодетного отца с едва ли не домостроевским настроем, — молодцу все к лицу. Все рикошетит по Интернету, работает на узнаваемость, удобряет рейтинг, — ну вот, кто б сомневался, и ключ к его триумфам, последовательное имиджмейкерство, упорный самопиар, уж мы-то понимаем!

От разговоров этих Прилепин отмахивается весело, хотя и видно, что они его все-таки достали. «Слушай, — говорит он, — ну вот на джей-кью, когда я вышел поддатый и всем вроде как нахамил — это не был расчет, я был очень искренний и очень раздраженный, я чувствовал там себя дикарем, мне там все казалось немыслимым позерством, мне было противно, я раздражение испытывал и классовую ненависть — кто, блядь, вам сказал, что вы лучшие люди России?!. Это все элементы моей внутренней эмоциональности, которая кому-то кажется отвратительной — а кому-то и обаятельной, и последних оказывается довольно много!.. И вообще — я ж не виноват, что папа и мама меня таким родили. У меня вот быстрая и невнятная речь, но почему-то меня все время зовут на телевидение, а многих других литераторов не зовут. А если их позовут — я все равно вижу, что они выглядят плохо, менее выигрышно, чем я. Я, если хочешь знать, „в ящик“ практически не хожу, я отказываю телевизионщикам даже не девять раз из десяти, а двадцать девять из тридцати! Это же все просто так сложилось, ну, у меня голова бритая, ну, лицо симпатичное, но я в этом не виноват, я не мог это просчитать, я не могу вечно приносить за это всем извинения!».

— Но ведь ты сам-то, наверное, рефлексируешь иногда на тему «почему у меня получилось, а у других, тоже талантливых, нет»? — интересуюсь я. — Отвечаешь что-то себе на этот вопрос?

— Как ни отвечай, — усмехается фирменной кривоватой усмешкой, — все варианты ответа кокетливые. Мне самому объяснять феномен моего успеха, механику того, что со мной происходит, — в лучшем случае нескромно, а в худшем глупо. Но иногда, конечно, чего греха таить, я об этом задумываюсь. Как писал об этом Лимонов — о том моменте, когда его стали издавать, брать у него интервью: «Я ходил по городу с ощущением, что я всех наебал». Я, в общем, пишу хорошие тексты, я не самый глупый человек в стране, я люблю литературу и понимаю, как она делается…, но ощущение, что я всех наебал — оно тоже есть. И, возможно, не стоит искать ответ на твой вопрос слишком глубоко. Я думаю, что в России есть колоссальный тайный запрос на возвращение элементарных вещей и смыслов. И желательно, чтобы их возвращал какой-нибудь мало-мальски пристойный человек. И чтобы он делал это в более-менее эстетически приятной форме. Чтобы он сообщал — напоминал — что есть Родина, есть мужество, есть женщина, есть честь, есть последовательность поступков, есть соответствие человека тому, что он произносит. Что есть НОРМАЛЬНОСТЬ. Нормальность стала дефицитным, востребованным товаром, понимаешь? Причем я сам — далеко не самый нормальный, судя хоть по текстам, первый из которых, напомню, называется «Патологии», а последний — «Черная обезьяна». Но даже моя сомнительная степень нормальности, степень равенства себе, — даже она оказалась штучной. Даже ее не могут, как выясняется, дать читателю ведущие люди из мира современной русской литературы, многие из которых, я охотно допускаю, куда большие писатели, чем я.

Я киваю; тут я с ним согласен на все сто. Если пытаться сформулировать главное свойство русской реальности образца нулевых-десятых, то вот оно: это пространство, где обрушены все системы координат. Мир мечты сумасшедшего постмодерниста: все равно всему и все не всерьез, каждый сам по себе и против всех. Мир, пронизанный жестким излучением цинизма, в котором из всех ценностей, как после ядерного взрыва, выживают лишь простейшие, бактериальные, замешанные на крови или бабле. Но человек, всякий человек, плохо сводится к простейшему — даже если сам изо всех сил старается; неудивительно, что подспудная тоска по нормальности продолжает жить и бродить в нем.

— Знаешь, — задумчиво говорит Прилепин, — я отдаю себе отчет, что на каком-то уровне принят и в среде, что называется, правых фашиствующих молодчиков, и в среде либеральной, и в других всяких средах. Я это осознавать стал уже по факту. Когда это стало происходить с разницей в несколько часов — вот я на Рублевке общаюсь с какими-то людьми, которым я ничего хорошего в жизни не делал и вообще могу за столом наговорить грубостей — видимо, в этом тоже есть тонкий расчет? — а потом я еду к людям в наколках со свастиками, и с ними тоже нормально общаюсь и тоже могу вести себя каким угодно образом. В силу каких-то причин я званый и там, и там. Я ничего специально для этого не делал и делать не буду, я не знаю, почему так, почему я могу общаться и с национал-патриотами, и с ультралибералами, и во всех станах чувствовать себя нормально. Но, с другой стороны, я ведь и приходил в литературу с ощущением, что старые оппозиции — «правые-левые, западники-патриоты» — устарели, что они не работают больше, что я не буду прибиваться к какому-то кружку и в нем сидеть, что это все — мое пространство, моя родина, и я в ней буду себя чувствовать как молодой хозяин.

Я снова киваю. Собственно, думаю я, вот где-то именно тут и лежит ответ на вопрос «почему у Прилепина получилось?».

Утром Прилепин выкатывает «паджерик» из гаража, мы быстро курим на дорожку посреди ватного керженецкого покоя. Сегодня у Прилепина рабочий день в «Новой», потом ночной поезд в Москву, там какие-то встречи, записи, эфиры, цейтнот и ахтунг, следующей ночью обратно в Нижний. Он по-прежнему в джинсах с пятном ржавчины в ползадницы.

— Так и поедешь? — киваю.

— А чего мне? — кривит угол рта, в голосе капелька яду-с. — Все равно скажут, что это я специально. Работаю на имидж.

Загружаемся в джип, тряско разгоняемся, мимо несутся березы, ели, грибники в дождевиках, буераки, бараки. Гребенщиков поет, что тайный узбек уже здесь, Вис Виталис — что парню из белого гетто ничего в окружающем не в кайф. Прилепин роется в специальной камуфляжной барсетке, добывает диск песен на стихи Есенина. Могучий баритон принимается сахарно выводить про калитки, тальянки, старомодный ветхий шушун и под-сердце-финский-нож. На проселке швыряет, на асфальте колотит. Я дребезжу на вежливом японском сиденье и думаю, что знаю, как вышло, что к 2011-му писатель Прилепин, еще недавно проходивший по разряду МММ — Молодых Многообещающих Маргиналов, — сделался главным героем живой великорусской литературы.

Просто он — объединительная фигура.

Если, как гласил когдатошний предвыборный слоган, Россия — наш дом, то этот дом весь иссечен, раздербанен на взаимонедружественные сектора и зоны. Не только с этажа на этаж не пробраться — социальные лифты отрублены, лестницы перекрыты, — но и каждая комната в каждой квартире забаррикадировалась и ощетинилась. В одних комнатах пилят бюджет и отправляют отпрысков в Лондон, в других дохнут от метилового спирта и безнадеги, в третьих месят битами тайных узбеков или мочат из травматов русских свиней, в четвертых за кухонным столом скупо плачут о новом застое и о том, что пора валить, — и во всех ненавидят, или презирают, или боятся обитателей остальных. И считанные единицы таких, как Прилепин, шляются из комнаты в комнтату, стучатся к олигархам и интеллигентам, путиноидам, фашизоидам, педриотам, либерастам, правым и неправым с ополовиненной бутылкой водки, пристают с разговорами, бранятся, братаются, выпендриваются, пытаются нащупать точки сходства или родства.

Я думаю, что для этой стези желательны, конечно, ум с талантом (иначе не воспримут всерьез) и обаяние (иначе сразу могут побить), но пуще них необходимо то свойство, которого у Прилепина в избытке: жадное любопытство к жизни, спонтанная быстрота реакции на все ее формы и вызовы. Прилепину, думаю, доводилось слышать, что он, со своим коктейлем противоречивых воззрений, от ультраправых до ультралевых, — реакционер. Так оно и есть, ага. Только слово «реакционер» стоит прочитывать как профессиональную профильную характеристику, вроде «акциониста» или «стартапера». Пламенный реакционер, человек быстрого реагирования, свой среди чужих; такая работа, чертовски завидная и неблагодарная одновременно. Равно чреватая большим и жарким успехом — и возможностью поскользнуться, оступиться и упасть так, что потом не отмоешься и не поднимешься.

…«Паджерик» выносится на высокий горб моста. Из колонок баритон с бронетанковым напором выпевает: «Никогда-а-а я не был на Босфо-о-оре…». За мельтешащими перилами раскидывается забирающий дух пейзаж: серые плоскости Волги и Оки, бурокаменная инкрустация нижегородского кремля, мусорные волны панельных кварталов и промышленной застройки, ржавая, как прилепинские джинсы, накипь облетающих лиственных, пологие холмы, огромные сырые массы чаще изгаженного, чем облагороженного человеком пространства во все стороны — на десятки, сотни, тысячи километров.

Разъединенная Россия, которую черт его знает, возможно ли вообще объединить.

Александр Гаррос
«Сноб» № 11 (38), ноябрь 2011