Захар земли русской

Журналист Эдвард Чесноков — о 40-летнем юбилее большого русского писателя

К 40 годам Толстой только-только заканчивает «Войну и мир». За спиной — семь томов сочинений, но меж них пока нет филигранной тонкописи «Анны Карениной», холодного блеска «Смерти Ивана Ильича», духовной мощи «Хаджи-Мурата».

Некий Достоевский, известный в узких кругах петербургской богемы как сочинитель повестей модного «реалистического» толка, в этом возрасте еще не помышляет о «Преступлении и наказании»: первую из «великого пятикнижия» автор завершит лишь на середине пятого десятка.

Дыхание писателя не похоже на дыхание поэта. Каждый в 13 лет марал стишки о любви до гроба; иногда, как у Лермонтова, получалось недурно, — однако мало кто, даже втрое старше, успевал отслужить в спецназе, пройти две кавказских войны, уцелеть в политической борьбе запрещенной партии. Поэзия — дочь мгновения, проза — детище опыта.

Именно поэтому, говоря о Прилепине, которому в июле исполнилось ровно 40, важно отделить значимые вопросы от второстепенных. Как безвестный юнга идущего ко дну парохода современной литературы вдруг за десяток лет выработался в полновесного адмирала, претендующего если не на спасение многострадального судна, то хотя бы на публичную травлю раздавшихся трюмных крыс?

Каким образом человек, сознательно низводивший себя в запредельного маргинала, поменявший имя с Евгения на Захара в силу чрезмерной интеллигентности первого, работавший в желтой провинциальной газете, а ранее — в ОМОНе, в охране, в кабаке вышибалой, параллельно заканчивая филфак, — каким образом такой фрик смог превратиться в наиболее влиятельного мыслителя современности?

Не знаю — мне вовсе не интересно. Вводить в культурное пространство номера подъездов, где гений с похмела сплел очередной шедевр, — удел биографа или хотя бы отдела туризма администрации Нижнего Новгорода.

Здесь важно другое — то, что тексты Прилепина подтверждают неизменный закон: попадание в большую русскую литературу невозможно без обращения к ее классическим формам.

Традиционный канон ясно виден уже в дебютных «Патологиях» — неровном креативе про «грязных солдат-срочников с затравленными глазами» (полезная иллюстрация изменений в армии за последние 20 лет). Центральный образ романа — здание школы на окраине Грозного, которую обретают, обживают, обороняют бойцы из города Святой Спас. У школы два этажа, как и у отцовского дома из детских воспоминаний героя, — совпадение едва ли случайно. Вчерашние подростки сражаются не с чеченцами, а с безликой тьмой, что силится поглотить последний форпост культуры. Защищают не слякотный конституционный порядок образца 1996 года, а мир собственного детства — последний оборонительный рубеж на любой войне.

В 1935 году Эрвин Шрёдингер описывает феномен суперпозиции — одновременного существования противоположных состояний атома. В 1937 году Георгий Иванов заканчивает «Распад атома», подразумевая под тем саму человеческую личность, психику, душу.

Прилепин был и омоновцем, разгонявшим протестные манифестации, и нацболом, скакавшим на тех же митингах; я воочию вижу, как в известный миг два этих воплощения встречаются в одной точке пространства по разные стороны серого милицейского забора, и один Прилепин сплеча дубасит другого к вящему удовольствию обоих. Что полностью отвечает последним физическим теориям — и… давней традиции русской литературы: вечное двойничество Достоевского, «черный человек», нашептавший пушкинскому Моцарту лучшую партитуру.

Мастеровитый писатель оказывается гением, лишь сумев перейти от литературного осмысления индивидуального жизненного опыта — к умению придумывать. От собственной биографии — к всенародной. К 30 годам Толстой успевает отразить в книгах детство, отрочество, юность, службу на Кавказе и в осажденном Севастополе, даже путешествие по Европе, — и вдруг, внезапно для себя, пишет совершенно забытый ныне роман «Семейное счастье» от лица героини — молодой женщины. Посредственный нарратив, успешный эксперимент, без которого не удался бы грандиозный вымысел «Войны и мира».

Именно с ним Прилепин затевает перекличку, начиная свою крайнюю вещь, «Обитель», диалогом по-французски.

Высоколобые критики его, конечно, не понимают. В смысле, не французский (хотя и тот по большей части тоже), — а лукавого Захара, подводя многоплановый исторический текст под низовую планку очередного «обличения режима». В большей же литературе всегда всё сложней.

Соловецкий архипелаг, даже времен лагеря особого назначения, — прежде всего община, объединенная для двух целей: коллективного духовного совершенствования и спасения страны (хотя бы — искренними молитвами). Контингент, от аристократов до воров, спит на одинаковых нарах, ест из одного котла, надрывается на принудительных работах, именуемых словно в монастыре или школе: «уроки».

Следовательно — братство. Тема старая, пушкинская, ранних его стихов. Галина из тюремной администрации, в которую влюблен Артём, — точь-в-точь императорская фрейлина, предмет невозможных мечтаний кудрявого лицеиста Саши. Замкнутое пространство, суровая дисциплина (совсем не мешающая тайным шалостям), усердное выполнение учебного плана… Та самая «перековка», наивный и благородный метод советского лагерного начальства.

Литература представляет собой осмысление духовно-исторического опыта. Поиски морали, пусть иррациональной, абсурдной, вот во всём вот этом: войне, смерти, украденном детстве.

Провальный штурм Грозного из «Патологий» или гибнущие деревни на фоне молодежного бунта в «Саньке» — вещи важные, но только для одного поколения, вне масштаба. Удачно объяснив их, Прилепин взвалил на свои широкие, горьковские плечи волжского бурлака непосильную цель: размыслить, понять Соловецкую тюрьму, а через нее — последующий ГУЛАГ (порой замысел творца яснее виден именно в предварительном наброске). Другие трагедии русского XX века, при всех оговорках, инспирированы извне, эта же — изнутри.

Попытка ответа — в кульминационной для «Обители» сцене массовой исповеди в тюремном карцере-храме, когда материализованные грехи, взяв вид босхианских уродцев, исходят из плоти кающихся. И здесь будут лишними идиотские ремарки о «глубокой метафорике» или «магическом реализме».

Весь тяжкий лагерный опыт, с обдуманной последовательностью подводящий к последнему пределу телесных возможностей, оказывается лишь подготовкой к таинству преображения естества человеческого, к внефизическому рывку в Небо, за которым видится и Победа, и полет в Космос, и нынешняя борьба за праведный мир.

Достоевский начинал с кружка революционера Петрашевского — закончил убежденным государственником и антилибералом. В 2007 некий Навальный совместно с Прилепиным создают какое-то «национал-демократическое» движение — сегодня, в 2015, один сокрушается, почему Россия взяла Крым, тогда как второй за три дня собирает на гуманитарку Донбассу три миллиона.

Потому что эстетически сильная альтернатива рано или поздно становится мейнстримом.

Автор — младший научный сотрудник Государственного академического университета гуманитарных наук

Эдвард Чесноков, "Известия" - 30 июля 2015