«По мне не будут причитать»
Писатель Захар Прилепин о – его скандале с ЛГБТ движением, о мракобесах и акробатах, реальности за пределами фэйсбука и жизни в деревне
19 июня в "АиФ" вышла заметка с двумя заголовками: Захар Прилепин: Пусть они найдут свой ад!" и "Гей, кыш от детей". Публикация вызывала скандал и возмущение пользователей соцсетей. 21 июня Прилепин на своей странице в Facebook обвинил журналистов "АиФ" в искажении фактов и назвал их уродами. По его словам, полное высказывание звучало так: «Я думаю, что на Западе это уже неизбежно, путь начат. Ну и ради бога, пускай они найдут свой ад, а мы останемся в своем «просвещенном мракобесии».
Работает вентилятор, отрывая от стен приколотые к ним листы. Я надеюсь, что Прилепин сейчас встанет из-за своего стола и пересядет за мой – так, чтоб разговаривать, глядя в глаза. Он не встает. На нем темная футболка с ярко-черными рукавами.
– О либералах… – говорю я, и Захар отворачивается к стене. – Что это за люди?
– Русская мысль бьется над этим вопросом уже лет двести, – отвечает он. – Для меня есть условные какие-то вещи, определяющие для либерализма… Если начинать от противного, то, как правило, мои идеологические противники, или неприятели, обладают вот такими чертами: категорическое неприятие левого проекта, советского проекта, чрезмерное наделение сверхсмыслами всевозможных вещей, связанных с политкорректностью, толерантностью и прочими вещами, которые периодически вступают в противоречие с традициями России и русских людей. Безусловно, тут у либералов возникает вопрос: «А есть ли русские люди?» Я думаю, что все-таки есть характерные особенности, которые можно назвать русским национальным характером. Мой опыт перемещения по стране показывает, что мои товарищи из Фейсбука и люди, с которыми я встречаюсь от Калининграда до Владивостока – они по некоторым крайне важным вопросам все же расходятся.
– И они – люди от Калининграда до Владивостока – прямо пускаются в дискуссии на эти темы? – спрашиваю я, и Захар на секунду смотрит мне в глаза.
– Когда я туда приезжаю, они всецело и всесторонне поддерживают мои мракобесные закидоны. Все эти консервативные вещи, которые мне понятны и близки. Возьмем простейший пример со всей этой историей с ЛГБТ-сообществом, с усыновлением детей представителями нетрадиционной сексуальной ориентации.
– Эта история – причина, по которой я здесь, – говорю я.
– Я искренне задумался и хотел бы задать вопрос своим оппонентам. Они вот в каком виде представляют… – молчит. – Если бы этот вопрос был бы поднят в присутствии Федора Михайловича Достоевского, Льва Николаевича Толстого или Ивана Алексеевича Бунина… Что есть такая тема: два гомосексуалиста будут усыновлять детей, как вы к этому отнесетесь? Я ни в каком сне даже не могу представить. Они бы сказали: «Вы что? В чем дело? О чем мы говорим?» Мне кажется, эта вещь – она в традициях очень неприемлемая. Но почему-то сегодня мир так перевернулся кверху ногами, что человек, который такое заявляет, он дикий просто, он вообще ненормальный. Часть моих сотоварищей, моих хороших приятелей, из либерального лагеря в том числе… Антон Долин – умный парень, кинокритик. Он как-то постарался меня защитить: «Ну да, совершенно пещерный взгляд Прилепина, он совершенный уже почти мерзавец, но он писатель неплохой, и что же мы так вместе с водой выплескиваем ребенка». А я не очень нуждаюсь в защите. Я даже не понимаю, почему я в такое положение попал. И не только я. А вообще любые люди, которые такие вещи будут произносить.
– Можно я вас перебью?
– Да, а то мой монолог получится.
– У вас есть знакомые среди представителей нетрадиционных…
– Есть. Есть… – быстро реагирует он.
– Как с ними быть?
А как вы представляете, что эти родители приедут на присягу в армию к ребенку? Или даже просто будут ходить к нему в школу? Или как представляете любую ситуацию, связанную с массовым восприятием этого ребенка, тем более если это – мужская среда?
– Я ведь не выступаю против этих людей. Меня интересует один конкретный момент – усыновление ими детей. А знакомые у меня есть. Большое множество. Сейчас у меня будет день рождения, и я бы не сказал, что там будут эти люди, они не входят в круг моего близкого общения. Но мы прекрасно с ними общаемся, это вообще не проблема.
– Как вы думаете, что будет с ребенком, попавшим в однополую семью?
– Я сказал: «А как вы представляете, что эти родители приедут на присягу в армию к ребенку? Или даже просто будут ходить к нему в школу? Или как представляете любую ситуацию, связанную с массовым восприятием этого ребенка, тем более если это – мужская среда?» И мне кто-то написал, что до тех пор, пока такие ублюдки, как Прилепин, существуют, будут такие проблемы. Но ведь, собственно, дело не только в Прилепине, – он снова поднимает на меня глаза. – Допустим, моя жена – она более чем лояльна ко всем этим сообществам, но вопрос с усыновлением ей тоже совершенно непонятен. Значит, пока не будет и жены Прилепина? И матери Прилепина? Мать моя относится к ним чуть менее лояльно, но она тоже толерантна. Вот давайте нас всех уберем.
– Вы говорили, что во времена Достоевского…
– Да почему во времена Достоевского? Во времена кого угодно.
– Я хочу сказать, что после них мир…
– Менялся? Это нам так все время кажется.
– Это – просто вопрос. Возможно, к тому моменту, когда дети из однополых семей подрастут, мир изменится настолько, что станет вообще нормальным приходить на призыв воинский с папой и… папой?
– Может быть, да. Может быть, он и изменится. Но я за тем все это и написал, чтобы он до такой степени не менялся. Не хотелось бы, чтобы до такой степени. Более того, я не верю в то, что в течение тридцати лет в России произойдут какие-то вещи, которые изменят понимание населяющих ее людей до такой степени. И пункт второй – я бы не хотел, чтобы это произошло. Мне писали в ответ, что это надуманная тема, что проблема эта не стоит, но люди, с которыми я встречаюсь в Европе, те, которые приходят на литературные встречи, они говорят, что стопроцентно Европа в течение десяти лет легализует эти браки, они будут венчаться, они будут усыновлять детей. Это уже процесс неостановимый. А я говорю: «Но в России-то этого не случится». Они отвечают: «Случится-случится. Еще лет десять-пятнадцать – и в России все это тоже произойдет».
– А что должно происходить в стране для того, чтобы это произошло или не произошло?
– Достаточно принять такой закон, который приняли во Франции. А для того, чтобы не произошло, надо, чтобы та точка зрения… Это же просто точка зрения, понимаете? Если эти люди – приверженцы свободы человеческого мнения – совершенно остервенело реагируют на мою точку зрения, просто с бешенством… Если они готовы… Да не то что готовы, они стирают меня в порошок. И ощущение этой остервенелости… Оно странное чувство во мне порождает. Я понимаю, что произнесение этих вещей в России – это уже дурной тон. И люди сейчас посмотрели в ленте ЖЖ, и Фейсбука, и в СМИ, что произошло со мной, и после этого ни один из моих сотоварищей по миру литературы или музыки уже не будет на эту тему высказываться. Потому что это брать удар на себя. Их столько раз ударят по голове и назовут ублюдками…
– Вы читаете все комментарии к вашим статьям?
– Я все не читаю, потому что после этого можно пойти и повеситься. Я так иногда проглядываю в целом, чтоб понять. А потом закрываю и не лажу туда – во-первых, их много, во-вторых, небезопасно для здоровья.
– Что вы чувствуете, когда читаете остервенелые комментарии?
– Не скажу, что прямо раздираю когтями грудь и говорю: «Сволочи, только попадитесь мне!» Я похохатываю. Так внутренне похохатываю, а иногда даже и вслух. Ну, если б я хоть сколько-нибудь сомневался в своем мнении, я б не стал об этом говорить, – он недолго молчит, а на стене начинает, хлопая, биться лист, поднятый вентилятором. – Потому что семья, – продолжает Прилепин, – сейчас мои недруги будут говорить, что опять Прилепин начал свою пафосную блажь нести, но я – отец четверых детей, и я действительно искренне к этому отношусь. Семья – это храм, это тысячелетиями устоявшиеся вещи. Мы итак все нареформировали, давайте еще семью превратим в полный абсурд, – быстро проговаривает он и ждет следующего вопроса.
Прилепин то сбивается, то так частит словами, что кажется – они, уже обдуманные, давно заняли очередь на выход изо рта. Слова так спешат, что некоторые выходят смазанными или расчлененными. Я не задаю следующий вопрос, просто молча смотрю на него, ожидая, пока и он поднимет на меня глаза. Но он не поднимает. За время нашего разговора он всего лишь несколько раз пересекся со мной взглядом, лишив меня главного рабочего инструмента.
Недавно, читая тексты древнерусской литературы, там психологические наблюдения за поведением мужчины и женщины – солдата или матери, я ловил себя на этом чувстве: мы втайне думаем, что люди, жившие в четырнадцатом веке, или в девятом, или в седьмом, они какие-то были немножко недоразвитые, какие-то деревянные, у них чувства были проще, мысли короче… Это все смешно. Человек был точно таким же, как и сейчас. Все точно так же понимал и все точно так же чувствовал. Поэтому не надо себе льстить
– Вы сказали про Толстого и Достоевского, – говорит он. – Эта точка зрения тоже звучит постоянно – что время движется. Меня очень часто умиляет… Я не вам говорю конкретно, а в целом. Меня умиляет ощущение людей, что они стали как-то более развиты. Они настолько выросли, настолько поумнели, они живут в век информации, это в кавычках, они живут в новые времена, когда уже все эти вещи устарелые, которые, возможно, разделяли бы Пушкин, и Лермонтов, и Гоголь… Гоголь тоже сошел бы с ума… Но это все настолько позавчерашний день, а мы такие развитые и удивительные существа, мы все воспринимает гораздо лучше. Вот это ощущение удивительного самомнения…
– А люди более развитые, то есть мы, вы думаете, ничем не отличаемся от тех, кто жил лет сто назад?
– Недавно, читая тексты древнерусской литературы, там психологические наблюдения за поведением мужчины и женщины – солдата или матери, я ловил себя на этом чувстве: мы втайне думаем, что люди, жившие в четырнадцатом веке, или в девятом, или в седьмом, они какие-то были немножко недоразвитые, какие-то деревянные, у них чувства были проще, мысли короче… Это все смешно. Человек был точно таким же, как и сейчас. Все точно так же понимал и все точно так же чувствовал. Поэтому не надо себе льстить.
«Большие ржавые ножницы»
– В детстве вы много времени проводили в деревне…
– Я там вырос. И родители мои – крестьяне. И бабушки, и дедушки – все крестьяне.
– Можете описать деревню глазами ребенка?
– Сейчас уже взрослая оптика настроена. Я сейчас уже не могу переместиться в тот воздушный солнечный шар своего детства и вот это все вновь увидеть… Вот так, направляя глаза внутрь, я помню, у нас был участок крестьянский, отец пахал землю. У нас были куры и гуси. Помню, отец запрягает лошадь, мать кормит цыплят. У меня ощущение теперь, когда я смотрю на свое детство или когда читаю про детство Сергея Есенина, у меня ощущение, что это – не мое детство…
– Чем была земля для вашего отца?
– Отец мой, понимаете, он просто был рожден двумя крестьянами, и он все это умел делать. Но он уже, конечно, этого не хотел. Он хотел оторваться от этого на какое-то время, – Прилепин поворачивается ко мне и смотрит, а, глядя, говорит, – он рисовал картины, писал стихи, играл на трех музыкальных инструментах. Он умел строить дома. Он был ломоносовского типа человек. Ему хотелось из своих Холмогор на время сбежать, куда-то уехать и как-то себя проявить. А потом незадолго до смерти… – отворачивается. – Он умер в сорок семь лет. В сорок лет он уже хотел обратно вернуться в деревню. Жить в доме, рисовать и больше ничем не заниматься, – говорит он, и на стене снова начинает хлопотать белый лист с набранным текстом. Каждый раз, возвращаясь к стене, лист припадает к ней, глухо лопая паузу, в которой совершал полет вверх и возвращался, не отпущенный кнопкой. В каждом хлопке словно слышится: «Быстрее! Быстрее, а то не успеешь!» Захар начинает говорить быстрее, но у них с листом – разный ритм.
– Так что на тот момент земля была для него… Земля была просто средством пропитания. Отец был учителем в школе, мать – медсестрой. Мы неплохо жили. Свою картошку, свою птицу имели всегда…
– Что в деревне вносило в душу вашего отца желание писать картины и стихи?
– Просто божья искра. Отец родился в сорок шестом году. Когда ему было лет семь-восемь, а это было совершенно нищее время, послевоенное, он сказал бабушке моей, что хочет играть на гитаре, и она поехала продавать поросенка. Гитары были дорогие, и она чуть ли не полпоросенка продала, чтобы привезти сыну гитару. Ее дед, не ее отец, а отец моего деда, чуть не убил ее за это. А еще через полгода отец сказал: «А теперь на гармошке хочу играть». Она поехала, продала триста яиц и купила ему гармонь. И опять чуть не убили ее. А у нее было чувство веры в этого ребенка. Он в курятник заходил, там сидел, учился на баяне играть, на гитаре и… играл на всем этом.
– Его мама дождалась того дня, когда вы стали известным писателем?
– Это бабушка моя. Ей девяносто один год. Я только что со всеми детьми был у нее в гостях. Да, дождалась. Но она никогда не умела читать. Это была исключительно материнская вера в то, что если ребенок хочет, надо ему купить. Она ничего в этом не понимает. Это ей принадлежит фраза из романа «Санькя». Когда умер отец, она спросила: «А как же так было, что отец столько книг прочел и не узнал, что пить плохо? Что от этого умирают?»
– Почему ваш отец пил?
– Почему пил? Ну, как почему… Все пили. Пил потому, что… А я думаю, что есть там одна причина, она самая распространенная, она сегодня нереализованностью называется – он не стал знаменитым ни художником, ни поэтом, ни музыкантом.
– То есть не будь той искры, он бы пил, как все, но рано не умер?
– Пил, как все, – смеется. – Мы же потом переехали в город Дзержинск, и там он уже допил. Допился до того состояния, что сердце у него уже остановилось. Он никогда не был алкоголиком, он бы интеллигентным человеком, и, как многие в интеллигенции, он сердце свое надорвал.
– Деревенский житель может быть интеллигентом?
– Советская власть, она исхитрилась и совершила этот эксперимент, и появилась интеллигенция рабочая и крестьянская. Я помню, у нас в деревне были мужики, которые читали книги, многие из них читали запоем. Они получали свою зарплату, у них был восьмичасовой рабочий день, они приезжали домой, а было всего два телевизионных канала, урожай собран и делать им было совершенно нечего. Многие из них читали. А рабочей интеллигенции тем более было полно. Вот я сейчас живу в деревне, я дом себе построил на берегу реки Керженец, и там такие остатки советской интеллигенции – бабушки – доживают. Иногда я их вожу в город за продуктами, включаю музыку в машине, и они узнают классическую музыку, композиторов. Да, все это имело место быть, но сейчас этого нет, потому что деревня… Она просто большими ржавыми ножницами отрезана от жизни.
– У кого в руках эти ножницы?
– У государства, безусловно, – он укладывает все предложение в один выдох.
Я был начитанным подростком, читал поэзию маниакально, но мне казалось, что у меня – простые крестьянские деды. Теперь-то я понимаю, что не совсем простые и не совсем крестьянские. Один дедушка читал книги, другой дед – он поэтично относился к своему саду. Он говорил: «Вот я утром встал, я иду по саду, а художник раскрасил все другими цветами»
– Зачем они это делают, как вы думаете?
– А перед государством не стоит цель что-то созидать из своих граждан и вообще вкладывать деньги в те вещи, которые ничего не могут принести. Деревня не нужна.
– Чем была земля для вашего деда?
– Всем, – говорит он. – Но не будем наделять ее смыслами…
– Мистическими не будем.
– Мистическими, и я бы даже сказал – поэтическими. Я был начитанным подростком, читал поэзию маниакально, но мне казалось, что у меня – простые крестьянские деды. Теперь-то я понимаю, что не совсем простые и не совсем крестьянские. Один дедушка читал книги, другой дед – он поэтично относился к своему саду. Он говорил: «Вот я утром встал, я иду по саду, а художник раскрасил все другими цветами», – голос Захара становится тоньше и звонче. – Он говорил это в своей крестьянской манере, я ее не передам. Он замечал, как там яблоки, как малина, как вишня и что в поле. Она для него естеством была, эта земля. А другой дед был комбайнером и относился с великим почтением к своей профессии. Помню, наш сосед Хомут, прозвище у него было такое, он моложе деда, тоже был комбайнером, и его в одной советской газете пропесочили: запил, не вышел на работу. Это то, что показывали в советских фильмах. Я видел своими глазами, как он комкал газету: «Хомут вам еще покажет… Я такой соберу урожай, что вы еще на первой полосе напечатаете мою фотографию. Я свою рабочую честь знаю». И я сейчас себе представить не могу, что сегодня кто-то будет так искренне переживать из-за этого.
– Ваша бабушка знала, что вы вместе с другими писателями ездили на встречу с Путиным?
– Да я не скажу, что мою бабушку это сильно интересует. У меня две бабушки тогда было. Вот одна умерла, а другая – она где-то периодически меня видит по телевизору, но она, как любая бабушка, больше смотрит на то, как я одет, как выгляжу, не усталое ли у меня лицо. Наверное, то, что ее внучка показывают по телевизору, вызывает в ней какие-то чувства, но мы с ней никогда об этом не разговариваем.
– Как вы думаете, для Путина земля – что?
– Я не думаю, что это только Путина касается, и мы будем сейчас только Путина песочить.
– Хорошо. Для тех, у кого в руках – ржавые ножницы.
– Ничего. Ничего она для них не значит вообще. Они ведь даже не на девяносто пять, а на все сто процентов – городские люди. Не то что для нашей власти, для многих моих сотоварищей по литературе, городских ребят, она ничего не значит. Для них в ней нет того, что вы назвали мистикой. Но она, безусловно, есть, эта мистика. Мистика крестьянского лада. Для них ее не существует. А для меня существует. И я с этим ничего не могу поделать. Я не могу выкорчевать из себя. Есть у Есенина такой стих, он написал его в году двадцать первом, по-моему: «Я последний поэт на деревне». И вот я спустя почти сто лет без малого действительно чувствую, что я – последний человек, что-то пишущий, который пришел из деревни. Нынешняя деревня уже никого не породит. Там дети не рождаются, а родившиеся не получают образования, там нет школ, – он отворачивается к стене, где лист снова начинает биться, торопя. – Там черт знает что вообще происходит! Вот и для них – сугубых материалистов – земля эта не имеет значения. Эта земля, эти крестьяне, эти доярки…
– А литература может висеть в воздухе сама по себе – не привязанная невидимыми нитями к земле?
– Ко-неч-но… Конечно, не может… Я сейчас еще раз возвращусь к этому имени – к Есенину. В двадцать первом году он написал статью, «Быт и искусство» она называлась. Он писал про своих товарищей-имажинистов: «У моих сотоварищей нет чувства родины, и они ничему не молятся. Они исключительно акробатничают». «Ак-ро-бат-ни-ча-ют» – это он так написал. Есть рассказ одного французского писателя… М-м-м... имя из головы вылетело. Один акробат ставил икону и вместо молитв проделывал перед ней разные трюки – вставал на голову, на одну руку. И мои товарищи по искусству, писал Есенин, вот этим и занимаются. А чувство к родине, мне кажется, оно в литературе обязательно. Другое дело, что литератор должен и трюки уметь проделывать. А у нас литература сейчас распалась на тех, кто акробатничает, и тех, кто только бегает со своим чувством родины, которое, как им кажется, оправдывает любую написанную ими блажь… А истинный художник – это человек с чувством родины и гениальный реформатор стиха, который что угодно может сделать с поэзией или прозой… Но я забыл, о чем вы спросили…
– Я тоже не помню, но не важно. Чувство родины…
– Да, чувство родины.
– Вы можете объяснить, что это за чувство?
– Как его можно взвесить или рассмотреть? Оно везде, и, может, оно и есть то главное, что оправдывает человека и его существование. Что такое человек без этого чувства? Недаром это однокоренные слова – родители, род, родина. Это то, из чего ты пророс и разрастаешься в небеса. Из этой земли ты вырос, ты корнями там и растешь вверх, вырываешься туда своим сознанием, своим даром или его отсутствием…
– А что же с теми людьми, которые потеряли чувство родины? Они могут разрастись?
– Это их личное дело.
– Но это же наши люди.
Рядом с деревней, где я живу, есть деревня – Пионерская. Там была библиотека, школа, драмкружок. Потом это все исчезло в течение пяти-семи лет новейших реформ. И все дети, которые там были, я подчеркиваю – все дети поголовно, все умерли
– Да, может, и наши. Может, и перемещение в географии необязательно лишает человека вот этих корней. Но я отвечаю лично за себя, как за носителя русского языка и человека, пытающегося найти, расшифровать вот этот код, иероглиф русской словесности. Я не хочу вас заподозрить в каком-то сарказме, но ваш вопрос можно и как сарказм расшифровать. И тем не менее вся русская литература была построена на чувстве родины.
– Может быть, это правильно, что деревня должна отмереть? А, может, неправильно? А если неправильно, по-вашему, что надо сделать, чтобы она жила?
– Рядом с деревней, где я живу, есть деревня – Пионерская. Там была библиотека, школа, драмкружок. Потом это все исчезло в течение пяти-семи лет новейших реформ. И все дети, которые там были, я подчеркиваю – все дети поголовно, все умерли.
– От чего?
– Им было от двенадцати до двадцати четырех. Сейчас они покойники. Некоторые покончили жизнь самоубийством, а остальные – были спившиеся просто в ноль.
– Но вы можете объяснить, почему?
– Там была многодетная семья, – частит он. – И там старший сын однажды удавился, ему было двадцать два года. Он допился до такой степени. Либо это ощущение безысходности. Он, конечно, вполне возможно, не мог этого формулировать: что жизнь его тупикова и бессмысленна… А младшие потом подрастали и по братской линии шли. Три ребенка покончили собой в течение пяти лет.
– Пример брата стал для них важным?
– Почему важным?
– Он показал им, как можно уйти, не спиваясь.
– Деревня не дает никакой возможности. Когда наши прекрасные витии в лице Ксении Собчак говорят: вот если ты поднимешься с дивана и пойдешь, сделаешь что-то, тогда что-то в твоей жизни начнет происходить. Но эти дети не получили даже образования. Там не было школы. Они не учились, и они никуда не могли пойти учиться. Они не могут поехать в Москву, а если поедут, то будут одним из ста шестидесяти узбеков, живущих в одной квартире. И вот эта деревня Пионерская… Она просто в качестве примера. Я думаю таких деревень тысячи, там по десять-двадцать детей, а по всей стране – миллион этих детей. И вместо того, чтобы выводить восемьдесят миллиардов долларов из страны, часть хотя бы перенаправили в эти деревни, чтобы спасти этих детей.
– Что нужно сделать на эти деньги?
– Школу открыть, детский садик, работу какую-то взрослым дать, придумать какое-то производство, которое, дай бог, чтобы в ноль не выходило. Заведомо вкладываться в те вещи, которые не будут приносить сверхдоходов, – говорит он, и я про себя в очередной раз отмечаю слова, которые очень часто встречаются в его речи: «вещи», «безусловно», «совершенно» и «точка зрения». – Потому что деревня – это не просто ряд домов в сельской местности, – продолжает он, – это определенный уклад жизни, это речь, – последнее слово он произносит с обидой, – это язык, на котором мы сейчас разговариваем, он весь вышел из деревни. Наша словесность – это и есть наше миропонимание. Вместе с деревней мы отрубаем огромный пласт своей жизни, своего сознания, своей души, потому что мы больше не будем знать этого языка. Всех вещей, связанных с крестьянским трудом. Этих мифов и сказок. Этих притч… У меня отец когда умер, я никогда не знал, что моя бабушка знает длиннейшие притчи наизусть. Она что, их учила? У нее умер сын, и она в течение получаса или часа эти притчи повторяла.
– Причитала?
– Да, причитала. И от этих причитаний просто волосы вставали дыбом. Это был просто шок. И все бабушки, которые там были и когда-то хоронили своих детей, они еще несли это знание в себе. А сейчас уже все – мы знание потеряли, мы деревню потеряли, и никому они не нужны.
Мы живем в России и говорим на русском языке, и нам кажется, что ничего не изменится, ничего не может произойти, что Россия никуда не денется, но это обманчивое ощущение
– Что вам слышалось в причитании?
– Это как черная земля. Как кромешный ужас. Раскрываются небеса, и этот материнский крик, когда она не просто кричит… Она откуда-то это принесла, из глубины веков.
– Подсознательное знание – когда ты умрешь, по тебе некому будет покричать – как-то вредит человеку?
– А это должно нас беспокоить?
– А вам бы не хотелось, чтобы по вам покричали, когда вы умрете?
– Уже не будут кричать. Можно уже об этом не размышлять.
– Так и что теряют поколения, по которым не кричат?
– Мы живем в России и говорим на русском языке, и нам кажется, что ничего не изменится, ничего не может произойти, что Россия никуда не денется, но это обманчивое ощущение. Ведь в мире исчезают языки, исчезают государства. Люди сначала забывают свой язык, относясь к нему равнодушно, забывают причитания, свою мифологию и перестают наделять ее какими-то смыслами. Люди лишаются защиты, они болтаются в безвоздушном пространстве и распыляются на тысячи частиц. Начинают питать другие народы. Поэтому, если свести к субъективному, по нам с вами никто не покричит, возможно, наши дети не станут хуже, но в целом это будет отпадание нашей кожи, – он подносит раскрытую ладонь к руке и проносит ее над ней от локтя до кисти, не касаясь, словно кожи там уже нет, а мясу от прикосновения станет больно, – вот этих корешков… Зачем все это на себе тащить?
– А почему для вас это имеет значение?
– Страны, которые никуда не денутся, относятся к этому серьезно. А те, кто несерьезно… Думаю, через сто лет мы не узнаем страну под названием Франция.
Другая интеллигенция
– Сейчас я задам вопрос, который разделит наше интервью…
– На до и после.
– Возможно, нам сразу придется его закончить – вы не захотите отвечать на оставшиеся у меня вопросы.
– Ну что вы…
– Я прочла ваши интервью…
– В «Аргументах и фактах»?
– Нет, вообще все, то есть всё, что осилила. У меня сложилось впечатление, что, конечно, вы – человек свой. Но таким вы больше хотите казаться. То есть больше кажетесь, чем являетесь. И внутри вас чувствуется какая-то хитреца. Поэтому возникает сильный диссонанс…
– Я уже столько всего сказал, чтобы быть не своим парнем…
– А свой парень, он как раз и рубит правду с плеча.
– Ну, может быть…
– Несмотря на множество данных вами интервью, вы не перед кем из журналистов так и не раскрылись и никогда не раскроетесь.
– Мне сложно было бы придумать другие ответы на ваши вопросы.
– На вопросы вы отвечали искренне, я в этом не сомневаюсь. Мой вопрос больше к вашей личности относится, к вашему психологическому портрету, который вы не даете нарисовать.
– А вы много знаете людей, которые свой психологический портрет на двести процентов вскрывают?
Тогда я был бы куда более своим парнем. Я долгое время был своим и даже любимым в московской тусовке, в фейсбучной тусовке. Но сейчас все мои товарищи говорят, что Прилепин – это уже дурной тон. Дурной тон – читать Прилепина, любить Прилепина, просто относиться к нему хорошо
– Я знаю людей, которые позволяют это сделать другим.
– Возможно. Но действительно такая задача передо мной не стоит – что-то скрыть. Я себя, скорее, ругаю за то, что я слишком много произношу слов, которые, может, и не надо было произносить. Тогда я был бы куда более своим парнем. Я долгое время был своим и даже любимым в московской тусовке, в фейсбучной тусовке. Но сейчас все мои товарищи говорят, что Прилепин – это уже дурной тон. Дурной тон – читать Прилепина, любить Прилепина, просто относиться к нему хорошо.
– Почему?
– Просто в силу всего того, что я произнес за последние три-четыре года… Это уже… Я не скажу, что я сильно переживаю по этому поводу…
– Как вы думаете, почему не удается отделить ваши высказывания от вашего творчества?
– Надо у них спросить. Мы не совпадали по девяносто пяти показателям, но мне это не мешало с ними общаться, но я для них – закрытая тема. Все понятно с этим парнем. Я не настолько свой парень. Я, может, сам попытаюсь вскрыть для вас свой психологический портрет. Я не лишен очень многих качеств, которые свойственны и моим сотоварищам по культуре. Я не испытываю зависти к каким-то людям, я не испытываю злобы и ярости, я никому не пытаюсь навредить. И я воспринимаю это поле – музыкально-литературное – как поле общего действия. Я всегда всем старался помочь совершенно искренне. Не потому что я такой хороший, но я в ущерб своим делам совершал это из раза в раз. Да, меня воспринимали, как своего парня. Но поверьте, за все было искренне заплачено. Там ничего не было на халяву. Я пришел таким, какой я есть. А в том, что у человека есть своя хитреца, свои взгляды и другое потайное дно… Глупо было бы, если бы его не было.
Мы уже три раза называли фамилию Есенина, – говорит Захар, хотя, конечно, это он ее называл, не я. – Его тоже в этом обвиняли без конца – этот хитрый, ушлый крестьянский ребенок появился в Москве во всех салонах.
– Фейсбук. Как вам видится эта площадка?
– Неплохая площадка. Я ее проглядываю, но редко сейчас пользуюсь в силу того, что нахожусь в лесу. Это достаточно адекватное средство передать умонастроение людей.
– Развитых?
– Они развитые, да. Просто они не все развитые… В России есть еще вторая интеллигенция, которая по всем своим показателям противоположна Фейсбуку. Мы с этого и начали разговор. Эта вторая интеллигенция, она не имеет своего Фейсбука, она небогата, она размазана по стране. Может быть, это остатки советской интеллигенции.
– Она на что-то способна?
– Конечно. Они открывают газеты, пишут книги, музыку. Приезжаешь в город – и вдруг ощущаешь… Как это называется? Движуху. Но у них нет концентрационных способностей, чтобы себя проявить, чтобы их голос был услышан. И, может быть, это был один из самых моих осмысленных поступков в жизни: я сделал ставку на то, что я буду высказывать точку зрения этих людей. Я буду их голосом. Мои бывшие товарищи будут меня за это костерить изо всех сил, а Антон Долин – пытаться защитить. Но есть в России огромное количество людей, голос которых не слышен или не столь слышен, как мой, потому я взял на себя право…
– Если бы вы родились в той семье из деревни Пионерская, где один за другим сыновья вешались… Есть люди сильные, есть слабые. Вы, это видно, живучий. Но при тех данных, той семьи обстоятельствах вы смогли бы пробиться?
– Там все было по-другому, понимаете? Этого невозможно предположить, потому что тогда у меня не было бы моих бабушек и дедушек, безусловная черта которых – это жизнелюбие. Необычайное жизнелюбие. Знаете, еще в чем отличие наших поколений от прежних? У меня оба деда воевали, и обе бабушки прошли всю войну. Одна бабушка вышла за деда еще до войны и всю войну его ждала. И вот это ощущение, что история только что творилась у меня за плечами, совсем рядом. Один дед просидел три года в концлагерях, другой был пулеметчиком. Бабушка пешком из немецких тылов дошла до Воронежа. Клубления этой ужасной истории были совсем рядом, они давали чувство родства. А вот эти подростки, я не знаю, воевали ли их деды, но было у них ощущение оторванности, выброшенности. А мои деды и бабушки преодолели такие ужасы в жизни, что саму жизнь они держали в руках, как птенца. А следующее послевоенное поколение, невоевавшее, им не хватило уже того жизнелюбия и понимания того, что жизнь надо держать за запястья, изо всех сил. А мне, может, через дедов было передано это чувство. Благости жизни. Человека загнать в угол легко, даже самого сильного и светлого. Посадить в эту землянку без света, и все это могло произойти и со мной, конечно.
– Давайте конкретно. Что конкретно можно сделать для этих сельских ребят, чтобы прямо завтра, нет, сегодня, нет, сейчас схватить их за запястья и…
– Из болота вытянуть?
– Чтобы не убивали себя.
– Сейчас какие-то вещи перекладываются исключительно на гражданина. А почему ты об этом все время говоришь? Иди и сделай. Иди и выучи этих детей. Но вы же понимаете, что это – ерунда. Деревень – пятнадцать-двадцать тысяч. Это миллионы детей. Что мы такие сделаем своим Фейсбуком? На это нужны колоссальные государственные дотации, и все… – его голос срывается, но, возможно, мне это просто слышится из-за хлопающего листа. – Ну, может быть, создание определенной атмосферы в Фейсбуке… Вы спрашиваете, что можно сделать… Ввести тренд – приобщения к деревенской жизни. Не проводить двадцать четыре часа в сутки в Фейсбуке и звенеть уже от безумного количества информации, часто тебе не нужной. А пытаться потратить какое-то время вот на это.
– При всех талантах людей, которые попытаются вводить этот тренд, деревня в том виде, в каком она сейчас есть, может быть интересна людям из Фейсбука?
– Ну, им же интересна тысяча других вещей. Я не пытаюсь всех обратить в эту веру. Если бы вместо вот этих фраз, которые можно встретить в каждом пятом посту: «пора валить», «Рашка», «нечего ловить»… Вы же понимаете, что если вместо этих словесных ярлыков, которые прицеплены на спины каждого из нас, появятся другие ярлыки, что не «пора валить», то это даст совершенно другое ощущение. Слова, которые мы произносим, нас создают. Вот так можем сделать, – вздыхает. – Но это ничего не исправит. Это вопрос государственный.
– Есть люди – поименно – в правительстве, кому деревня интересна?
– Это в правительстве должно быть всем интересно. Главе – в первую очередь. Это он должен болеть об этом. Плакать об этом. Он должен приезжать и гладить землю руками, как Тихонов в последней серии «Семнадцати мгновений весны».
– Вы когда-нибудь гладили землю руками?
– Все время глажу. Я каждое утро выхожу и глажу.
– Да? Я тоже, но не каждый день.
– Да? Я выхожу к реке и трогаю свою речку. Здороваюсь со своими деревьями. Я общаюсь со своими… духами.
– Книжка что-нибудь может изменить в деревне?
– Она, конечно, не в деревне, а в сознании должна менять. Я прочитал у Топорова Виктора, – Захар умолкает, прислушивается. Раздается звук вибрирующей сигнализации. – Машину мою кто-то ворует…
– Может, сходите посмотреть?
– А нет. Ничего. Он написал: книгу Горького «Мать» прочитали сто тысяч людей, а книгу Прилепина «Санькя» прочитала тысяча людей. С одной стороны, это обидно звучит, что Горький… Горький, Горький, да, он был Горький. Но мне попалась информация: Горький с 1892 года, когда он начал публиковаться, до семнадцатого года продал порядка полумиллиона своих книг. А я продал тысяч четыреста. Это вообще разница непринципиальная. А потом Горький с семнадцатого по тридцать шестой продал двадцать один миллион – в сорок раз больше. Поэтому я не думаю, что влияние моих текстов не имело совсем никакого значения.
– Когда Горький писал, не было ни телевизора, ни YouTube. У человека было мало барьеров к чтению.
– Но там был труд совершенно обескураживающий. Во времена Горького восемьдесят процентов населения страны вообще ничего не читали.
«Они вас презирают»
– У вас не возникает вопроса: для кого вы пишите? У меня, например, возникает. Те люди, которые работают в пятидневку тяжелым физическим трудом за малые деньги, они не будут меня читать. Не только потому, что нет сил и времени – нет тридцати пяти рублей, которые стоит «Русский репортер».
– Не говоря уже о трехстах рублях за книжку.
– И получается так, что в любом случае пишешь для тех, кто сидит в Фейсбуке.
– В Фейсбуке, да. Они тебя презирают, то есть меня они презирают, но ты пишешь для них, а хотел бы писать для других. Но это социальный вопрос. Прежде чем с народа что-то требовать, нужно народу сначала что-то дать. Дайте! Сначала дайте! А-то ничего не надо: есть телевизор – и литература потеряла смысл. А вы что-нибудь людям предложили, чтобы они могли книжку купить?
– По факту, многие хоть чего-то стоящие тексты все равно совершают круговорот в социальных сетях. На небольшом участке нашего населения. Как вы думаете, этот круг можно разомкнуть?
Но по факту, тех вопросов, которые мы с вами поднимаем, они неразрешимы на нашем частном уровне. Это вопросы государственного толка. Мы с вами неспособны заплатить людям во всей стране зарплату больше восьми тысячи рублей. Мы неспособны национализировать природные богатства и кормить граждан за счет всего этого. Мы неспособны запретить вывоз капитала за рубеж. Чего вы хотите от русского писателя?
– «Русский репортер» я считаю одним из лучших журналов в стране. Но мне кажется, что Виталий осмысленно делает ставку на то, что мы сами будем искать ответы вне зависимости от государства и будем находить. Вырабатывать свою повестку дня. С одной стороны, это благое. Потому что вся страна живет в повестке дня, навязанной государством. Но по факту, тех вопросов, которые мы с вами поднимаем, они неразрешимы на нашем частном уровне. Это вопросы государственного толка. Мы с вами неспособны заплатить людям во всей стране зарплату больше восьми тысячи рублей. Мы неспособны национализировать природные богатства и кормить граждан за счет всего этого. Мы неспособны запретить вывоз капитала за рубеж. Чего вы хотите от русского писателя? Даже в моем прекрасном лице? Он ничего вам не скажет. А я не могу в своей деревне раздать людям деньги, чтобы они…
– Не можете…
– Ну вот…
– Но писатель может посмотреть на ситуацию со стороны – не заинтересованно материально, а как исследователь, беспристрастный наблюдатель. В отличие от политиков, которые все силы тратят на разговоры.
– А наш с вами разговор, вы думаете, это что-то созидательное? Я параллельно с литературой стараюсь заниматься политикой. Исключительно из желания найти ответы на заданные вами сейчас вопросы. Я наверняка знаю, что какую бы книгу я не написал… Литераторы периодически начинают заниматься политикой, потому что они знают – никаких ответов своими текстами… Нет, ответы они могут дать. А вот никаких решений они принять не в состоянии.
– Что такое страдание?
– Ну, помимо потери близких или здоровья, есть еще особый тип страдания – страдание нарци… нар-цис-с-ти-чес-ко-го толка. К нему многие склонны. Страдание пустопорожнее. Мои бабушки и деды, которые прошли реальные страдания, они передали мне какую-то прививку, чтобы я не имел даже побуждений к этому. У большинства моих товарищей – кризис тридцатилетнего, сорокалетнего возраста, запои какие-то… Черт знает что. Я даже не могу сказать, как это у них происходит.
Другая Аристократия
– Вы думаете, у нас в стране есть аристократия?
– Ну, нет. Есть самозваная аристократия. Говорить, как Ксения Анатольевна: «Мы живем в стране генетического отребья», – это полная чушь. Есть важный момент, о котором я хочу сказать. В великой русской литературе есть момент, который меня смущает – описание крестьянского ребенка, женщины, мужчины. У Пушкина, Гоголя или Толстого. Всегда остается тихое ощущение, что автор говорит: крестьяне такие же, как мы, они такие же люди… Но все равно ощущение, что они описывают туземцев. Лев Николаевич Толстой пишет детские сказки, как если бы приехал проповедник в Африку. Они относились все равно, как к недоразвитым, которых еще нужно долго растить, чтобы они стали такими, как мы. А потом произошла эта проклятая революция, и они стали такими, как мы, в течение пяти-семи лет. Они создали военную аристократию, литературу, науку. Эта огромная масса… Там что, не было талантливых людей? Это смешно. Смешно! Были миллионы, и они все сгибали. Я воспринимал своего отца как аристократа. И когда я появился в московском обществе столичном, я не ощущал, что я какой-то последний, деревенский, из-под забора вылезший… А есть аристократия другая – самоназванная, финансовая, которая долгое время приучала нас думать, что она и есть аристократия. Что нужно подождать, пока они тут пилят бабло, потом вырастут их дети и станут нашей аристократией, потому что они закончили Оксфорд. Этих детей не выросло. Представления о жизни этих детей – неактуальны. Это – нерусские дети, и нерусская аристократия. Они не будут эту страну тащить на себе, потому что они – никакая не аристократия, а какой-то… нарост.
– А есть в стране другие дети, которые могли бы стать аристократией?
– Есть. Мои дети. Дети моих товарищей. Дети тех людей, с которыми я сто двадцать встреч в год провожу в разных городах. Они вырастают на правильных ощущениях, на тех самых базовых ценностях.
– Мы сейчас говорим об этих детях, как о носителях базовых ценностей или как об аристократии?
– Аристократия так и проявляется. Они связывают свою судьбу с судьбой страны. Из поколения в поколение. Это как выводят новую породу сенбернаров или овчарок. Вот так же делают и человеческую породу. Они из поколения в поколение триста лет воевали за свою страну. И они понимали, что их жизнь не значит ничего в сравнении с судьбой этого государства.
«Я бы истребил телевидение»
– Мы заканчиваем разговор, и я бы хотела еще раз вернуться к крестьянским детям и вообще к крестьянам.
– Вы имеете какое-то отношение к деревне?
– Через бабушку – да. Она там жила.
– Есть совершенно чудовищные вещи, и если бы мне дали страну в управление, я этого не хочу, конечно, и никогда стремиться к этому не буду, но я бы телевидение истребил. Вместо ста каналов оставил бы полтора, и этого бы хватило с лихвой.
– В провинции меня постоянно спрашивают, смотрю ли я «Давай поженимся», «Пусть говорят» и «Битву экстрасенсов». Если вы их, конечно, хоть раз смотрели, что вы думаете о них?
– Их нужно закрыть в первую очередь. Тут уж мракобесие… Проклятая советская власть пыталась как можно большее количество людей наделить максимальным количеством знаний через программы, через журналы. В той деревне, где я жил, мужики читали «Науку и жизнь», ковырялись в этих журналах. А сейчас крестьянство себя стыдится – их оторвали от прошлого, а какими они должны быть нынешними – им и днем, и ночью показывают по телевизору. И они никогда не будут себя раскрывать, потому что знают: те люди в телевизоре – настоящие, а они – их подобие. Сейчас ставка на то, чтобы максимально выдавить все человеческое и разумное. Бросить вот эту… даже не кость, а помойную отраву, которой люди питаются.
– И как бы вы поступили с этими программами?
– Их надо не распускать, а убивать. Ходить на демонстрации этих программ и поливать там все напалмом. Ну, желательно никого не убивая.
– Что для вас значит контакт глазами?
– Я не знаю… – поднимает он глаза. – Я уже себя ловил на том, что когда мы с вами разговаривали, то смотрели друг на друга только иногда.
– Это вы смотрели иногда. Я на вас смотрела все время.
– Я формулирую хуже, когда смотрю человеку в глаза. Я замечал, что и у Лимонова такая привычка – он всегда смотрит в сторону. По началу меня это напрягало, но потом я понял, что точно так же себя веду. Я смотрю туда, он – туда. Мне так гораздо проще. Я так начинаю думать, а если в глаза человеку смотрю, то думать перестаю… Но надо было мне себя как-то зафиксировать, – он сдавливает виски ладонями. – Но тогда я бы отвечал по-другому.
P.S.
Прилепин… Несколько раз за время нашего разговора он упирался взглядом в стену так, что та, кажется, отталкивала его, чтобы он мог поглубже нырнуть в себя и там провести инвентаризацию своих чувств, ощущений и точек зрений. Когда он не мог сразу подобрать слово, то упирался в стену сильней. Только когда говорил о родителях, дедах и бабушках, смотрел прямо в глаза. Так, наверное, бывает, когда то, о чем говоришь, не инвентаризируется. Потому что невозможно инвентаризировать свою руку, ногу, грудь, чувство родины и земное притяжение. Как и невозможно себя настоящего, сейчас живущего, привязать к тем, кто жил давно и писал стихи и сказки для крестьянских детей. Можно только отвернуться от собеседника, оттолкнуться от стены, нырнуть в себя и с этой «точки зрения», мысленного зрения, конечно, подтянуться к Толстому, Есенину, Бунину. Но не дотрагиваться до них, а провести где-то рядом раскрытой ладонью, потому что… а вдруг кожа на них уже истлела, как листы книг в деревенских библиотеках, которых «в силу новейших реформ» уже нет?
Единственный вопрос, который я уношу с собой не заданным – не заданным потому, что не русскому писателю на него отвечать – звучит так: «Зачем стараться казаться тем, кем и так уже являешься?».
Марина Ахмедова, "Русский репортер" - 8 июля 2013