Захар Прилепин: не хочу писать книги
Когда я пришел брать интервью к Прилепину — а интервью, как известно, очень часто не что иное, как пьяный разговор под диктофон, — я застал в московской квартире, адрес которой Прилепин продиктовал мне накануне, кроме писателя еще двух красавиц, известных в Москве деятельниц культуры, которые пожелали остаться неизвестными и назвались сценическими псевдонимами — Луиза и Анжела. Мы сели за стол, на котором уже прихотливо разместились бутылки посреди закуски…
Я достал диктофон и заметил, что девицы страшно удивились:
— Это что такое, вы работать собираетесь?
— Ну.
— Мы так не договаривались! Мы планировали отдохнуть вообще…
— Мы быстро.
— А нам что, в другую комнату выйти?
— Зачем? Сидите. Мы будем заодно и выпивать. А секретов у нас от народа нет. Тем более, все равно это для публикации…
И беседа плавно потекла.
Для начала мы почему-то заговорили про разные новые книги (Веллер, Гришковец) и фильмы («Царь», «Исаев»). Захар их активно осуждал, при том что не читал их и не видел — те, про которые я и кто-то из девиц вспомнили.
А почему ж ты «Исаева» не видел еще?
— Сам удивляюсь. Штирлиц — один из самых лирических героев моей жизни. Наравне с ним еще два-три человека. Ну Есенин, например. Это люди, с которыми в мучительной ситуации можно потрепаться за жизнь. Сергей Есенин или Всеволод Владимиров, он же Исаев, он же Штирлиц — можно с ними поговорить за жизнь.
Есенину на Западе не понравилось — потому что там не перед кем раскрыть свою душу. Я часто вспоминаю эти его слова.
— Все правильно. Есенин сказал, что ходить там с открытой душой так же непристойно, как ходить с расстегнутой ширинкой. Это совершенная правда, все так и есть.
Что касается Штирлица, скажи, почему тебя волнует этот лживый, насквозь придуманный образ, который не имеет никакого отношения к жизни? У нас не было никогда такого шпиона.
— Штирлиц — это великая мальчиковая мечта, — вставила Луиза.
Тебе нравится, что любимый персонаж наших чекистов — это придуманная фигня, ложь и блеф? Так детям, у которых папа был вор и его зарезали в тюрьме, врут, что папа был полярным летчиком и заблудился во льдах. Такого плана у нас ситуация?
— В таком случае вся русская литература — это большая на…ка. Вот есть у Пушкина «История Пугачевского бунта», где изображен кровопийца и ублюдок Пугачев, а есть «Капитанская дочка», где описывается вполне симпатичный герой — все тот же Пугачев. И художественная правда — она оказывается больше и выше, чем правда жизни. И оказывается более симпатичной, более важной. Но если пользоваться твоей терминологией, то и Пушкин, и Толстой, и Достоевский — глобальная на…ка.
Так ты что, тоже врешь в своих книгах? Про войну, про героев, про любовь, про политику?
— Да, конечно.
И на самом деле ничего не было?
— Я не знаю, как было на самом деле.
Так ты писал правду или нет? Да или нет?
Он грустно посмеивается.
— Я просто говорю, что текст — это больше, чем жизнь. Искусство — больше, чем жизнь.
На самом же деле ты живешь не в Нижнем, а вот тут, в московской квартире, где мы с тобой выпиваем, и сочиняешь про Чечню, про Нижний, я правильно понял?
Мы все, включая девушек, смеемся.
Ну что, тоже вариант. Я уважаю людей с сильным воображением…
— На самом деле все персонажи, которых я в своей книжке описываю, себя узнают, с удовольствием причем.
Но ты сочинил все эти истории или была какая-то база? Воевал ли ты? Состоял ли в партии Лимонова? Имел ли анальный секс с девушкой товарища, который в тот момент сидел в тюрьме за правду, о чем мы прочли в какой-то твоей книге?
Он смеется. А мне не смешно!
Нашел над чем смеяться! Человек сидит за правду, а его невесту имеют. Очень смешно.
Он еще заливистей смеется. И, насмеявшись, рассказывает дальше.
— Мои герои — они кого только не имеют. Я не отвечаю за базар всех своих ста пятидесяти героев. Я не хочу за них отвечать.
Лучшая литература — это когда придумывают из головы. У тебя такая же история?
Повисла пауза. Пауза затянулась. Прилепин задумался. Молодец, серьезный парень. Чтоб заполнить паузу, девушка рассказывает анекдот:
— Все в мире перевернулось. Рыбы вышли на берег. Птицы заговорили человеческим голосом. На заборе люди х…м написали слово «мел».
Смеемся и возвращаемся к нашим баранам. Пытаемся то есть вернуться.
Ну так что, мы пропускаем этот вопрос? Или я применю особые методы допроса? Ты ведь тоже, как и я, сдавал технику допроса?
— Нет. Но против меня применяли особые методы. Однажды откуда надо позвонили моей жене и сказали: вот, вы выгораживаете своего мужа, а у него полно любовниц.
А она сказала: да у него же не стоит, так что все вы врете!
— Нет, она сказала — это его личное дело.
Я рассказал похожий случай из жизни знакомого поэта. Девушки совсем заскучали.
— Ты интервью берешь у кого — у себя? — спросила Луиза. — И вообще, ты слишком уж ругаешься матом (который я тут просто опустил. — Авт.). Меня это еще в «Коммерсанте» раздражало.
Я пожал плечами. Нашла к чему прицепиться. Сама матерщинница такая, что прям позавидуешь.
Ты стал из подающего надежды писателя знаменитым и модным. Ты заметил, что статус у тебя изменился? — поинтересовался я.
— Да, заметил.
В чем это выразилось? Тебя стали чаще спрашивать, что ты думаешь о жизни и судьбах России? Чаще вызывать на ТВ?
— Да.
Стали звать к президенту и премьеру?
— Да.
В чем еще это проявилось?
— Проявилось, например, в том, что есть серьезное количество людей, которые пытаются себе придумать своего, персонального Прилепина. Кому-то надо, чтоб Прилепин стал окончательным фашистом, пошел, как они пишут в своих блогах, «до конца» и че-то такое сделал непонятно с чем. Вторые хотят, чтоб я возненавидел либерализм с левых позиций и вовеки предал анафеме «ельцинскую камарилью» и ненавистников Сталина. Третьи были бы не против, когда б Прилепин стал окончательным либералом — ну, скажем, милейший Виктор Шендерович или Петр Алешковский. И есть еще четвертые, пятые, седьмые, двадцать седьмые точки зрения, которые наделяют ни в чем не повинного Прилепина своими смыслами и своим собственным содержанием. Это меня изумляет, конечно. Потому что… Я ни в чем перед ними не виноват. Есть такая гениальная фраза в одном рассказе Лимонова — «Последняя любовь поэта», кажется — что-то вроде: «Это было чудесное лето, я издал свою первую книгу, и я понял, что я навязал себя всему остальному миру, и я понял, что я их всех на…ал. Что я никакой не писатель, что это одна большая на…ка».
Хорошие слова.
— Вот это ощущение и меня не покидает — что я всех на…ал. И не пытайтесь мне вправить мозги, чтоб я соответствовал… Я живу с таким ощущением, что от меня ждут, чтоб я приехал и соответствовал. Чтоб я был чуть либеральней, чуть правей, чуть левей. Чуть антисемитней. А мне совершенно все равно. Я не этими вещами вообще занимался. Я не собирался соответствовать. Я вообще дурака валял.
Но в итоге ты стал весьма влиятельным автором.
— В России влиятельно только бабло, а больше ничто ни на что не влияет.
Больше стало славы и цитируемости? И денег тоже? Вот Бунин, когда ему стукнуло тридцать, на зиму уезжал из страны и путешествовал по заграницам, а летом — в Россию, в деревню: собирать фактуру.
— Насчет денег; я не понимаю систему доходов русского населения. Мне не очень понятно, как живут мои соседи, как живу я. Как живут люди, которые работают в моей конторе. Как живет Луиза… Если всерьез говорить, то я трачу в месяц тысяч двести рублей.
Немало!
— Но я не очень понимаю, как живут другие люди. Я не очень понимаю… Иногда я думаю, что я очень обеспеченный человек. Но когда я приезжаю в свою школу и в два своих садика — за детьми, — я понимаю, что я не очень обеспеченный. Там есть дети кавказцев, дети еще кого-то, так их родители богаче, чем я! Они обладают большим количеством купюр, которые могут тратить на те или иные вещи. Нет, я не очень понимаю структуру доходов российского населения. Это проявляется самым странным образом, когда я пытаюсь собрать митинг на ту или иную тему. Приходит тридцать пять человек в Нижнем, в Москве — триста, а в Питере — триста пятьдесят. Я смотрю на них и не понимаю, как живут люди в России, вот и все. Если мне с моими двухстами тысячами дохода не очень, то как тогда им? Непонятно… При Советах я не мог переживать о своем послезавтра, а сейчас я переживаю. Если со мной послезавтра случится неприятность, то мои дети просто пойдут по миру. Они вырастут полуголодными и необразованными.
Ты, как я понимаю, плавно подводишь наш разговор к теме социальной революции. К тому, что этот мир устроен неправильно.
— Да.
Типа, непонятно, почему у других до хрена денег — надо их отнять и поделить.
— И поделить, да.
— У него квартира двухкомнатная, при троих-то детях! Он не может купить побольше! — вступается за Захара Луиза.
А ты, Анжела, что скажешь? Что ты все молчишь?
Анжела поняла про маленькую квартиру, но ее вот что удивило:
— А почему нельзя под Нижним купить гектар земли и там поставить дом?
— Дети должны жить в городе, ходить в садик, в школу и там получать необходимые навыки.
Значит, надо все отнять и поделить — но только не у тебя. И что же будет?
Смеется опять.
Я с тобой беседую как с писателем земли русской, о самом каком-то там о наболевшем, а ты смеешься…
— Ну я не знаю, что будет. Я только знаю, что в России посадить в тюрьму можно любого человека, потому что все живут по черному налу. И это неправильно.
Некоторые платят свои тринадцать процентов.
— Я тоже. Я столько заплатил своему государству, что уже пять квартир бы купил. Тем не менее если б я платил все налоги в своем ОАО, то у меня реально бы все там сошли с ума, потому что я не смог бы платить зарплату. Мы все вынуждены так или иначе накалывать свое государство. Потому что оно относится к людям так, что они не могут существовать честно и легально, и вообще они лишние, они помеха, они раздражают.
Так русское государство всегда было таким, разве нет?
— Ну неважно. Я не живу всегда. Я живу сейчас. И это беспредел, когда мы закрываем глаза на подлое государство, а государство делает вид, что закрывает глаза на нас. Но оно ведь может и приоткрыть глазик… На любого из нас. И делает это иногда. И увиденному сразу становится нехорошо. Это нечестный расклад.
Наши действия?
— Я хочу, чтоб в стране работали реальные вещи, связанные с… я не знаю с чем. С Конституцией, может быть. С правами человека. С удовлетворением его элементарных запросов. Большой бизнес, средний бизнес, малый бизнес — общие законы должны быть. А их нет.
Чтоб девушки давали даром…
— С девушками нет проблем.
Как сказал Никита Михалков, цитируя кого-то из великих, «не требуйте от Бога справедливости, если б он был справедлив, то давно уже наказал бы нас».
— Михалков говорит про себя. Я про себя не могу так сказать.
Хорошо сформулировал. Значит, ты хочешь, чтобы у нас была социальная справедливость. Как где? Как в Белоруссии? Как в Америке? Как в Кореях? Есть какой-то идеал или на худой конец схема?
— Нет-нет. Это как если бы ты спрашивал у жены: ты хочешь, чтобы я с тобой как кто? Как Брэд Питт с Анджелиной Джоли? Это же неважно, меня это вообще не волнует — как где.
То есть ты, как я понимаю, не готов бросить политику и заняться голой литературой. Ты, видимо, будешь, как Лимон, создавать своей литературе пиар через политику.
— Нет-нет.
…будешь устраивать митинги и скандалы, чтоб тебя били и сажали. Так?
— Нет-нет. Это лимоновская история. Я не люблю, чтоб меня били. Мне это не нравится. Я не хотел бы этим заниматься никогда в жизни. Я б предпочел жить в своей деревне на берегу речки, и чтоб рядом были мои близкие, и Анжела, и Луиза, и чтоб мы бухали там и валяли дурака. Мне вообще не интересны ни политика, ни экономика.
Девушки аплодируют.
Но если серьезно, то, как я понял, ты не готов отказаться от темы социальной справедливости в пользу покоя и творческих удач.
— Нет-нет.
Ну что, девчонки принимают эту позицию?
Одна приняла, другая нет.
Знаешь, Захар, и за [кремлевской] стеной полно таких, которые по первому разу это все проходят и думают, что они умные, и им смешон наш мудрый скепсис. А мы помним рассказы наших дедов про нэп, рассказы отцов про оттепель, а сами мы лично переживали перестройку. Мы знаем, как это было и как это слили. Я прекрасно помню себя юным чистым красавцем… И вот когда вы начинаете рассказывать, что теперь наконец все будет с человеческим лицом… Ну опять те же грабли и те же яйца, вид сбоку. И вот вы, дети, с разных сторон баррикад рассказываете нам, что знаете, как жить, и научите нас. А я, нестарый еще парень, слушаю вас, молодых дурачков, и понимаю, что впереди опять тупик. Который вы нам устроите. Россия — как девушка, у нее девичья память, она ничего не помнит. Когда ее снова имеют, она всякий раз убеждена, что это в первый раз. Значит, опять мы, то есть вы, все отнимете и поделите уже безошибочно. Ну что опять смешного? Чего смеешься?
— Да, в этот раз мы поделим все правильно. Это как человек, который каждый раз женится, рожает детей и думает, что вот теперь это навсегда.
Есть еще одна важная тема — военная, к Дню 23 февраля.
После паузы Захар говорит:
— Так сложилось, что многие молодые и не совсем молодые люди в России ощущают себя венцом творения. Единственным наполнением их жизни служит мысль, что они никому ничего не должны. Они забывают о такой элементарной вещи, как конечность жизни. Что десятки поколений до нас и, дай Бог, еще сотни поколений после нас отвечают за пространство, на котором мы существуем. А сегодня это ощущение каким-то образом потерялось. Люди существуют как бы сами по себе. «Слава Богу, что мы такие хорошие получились», — думают они. Я много знаю про нашу молодежь, я изучил эту абсолютно мудацкую квазирелигию. Но мы реально в ответе за базар! Прошлого и будущего. И мы всего лишь звено. Вот это и есть поздравление с 23 февраля. Сегодня исчезло представление о мужской чести. Если Пушкин и Лермонтов понимали, за что они могут умереть в любую секунду, у них в этом смысле не было никаких проблем, то сегодня в этом смысле дело плохо. Ты можешь стряхнуть с себя любой плевок, любое оскорбление — и все будет нормально. Потому что всё же по приколу, всё же не всерьез. А для них всё было всерьез. А для нас — нет. И это кажется мне дико странным, понимаешь? Я для себя пытаюсь какие-то вещи определить, которые являются самыми серьезными.
— Может, ты закончишь наконец интервью? — Луизе просто не терпится. А в чем проблема, я не понимаю: разве нельзя слушать и выпивать одновременно?
Давай скажи о творческих планах. Пожалуйста. Скажешь — и мы выключаем диктофон. Поехали!
— Творческие планы! Сказанул! Рассмешил! Ха-ха-ха! — шумят девушки. Потом они затихают. Молчит и Прилепин. Повисает пауза. Довольно длинная. Через три минуты писатель начинает отвечать.
Задумался. Это хорошо! — радуюсь я.
— Я не хочу больше писать книжек. Не хочу потому, что это нечестно по отношению к самому себе. Я не хочу писать злых книжек, а других не могу писать. Я, когда пишу злую книжку, так она меня самого ломает изнутри.
Может, тебе для детей попробовать писать? Дети есть у тебя… Стало быть, тебе легко их понять.
— У меня есть такая история. Сын написал два стихотворения, понес в школу и получил за них две «пятерки». Вернулся домой, сел писать третье стихотворение, задумался и спрашивает: «Папа, за что больше платят — за стихи или за прозу?»
А сколько мальчику?
— Одиннадцать. Я понял, что у мальчика правильное отношение к литературе.
Правильное?
— Конечно! И скажу насчет творческих планов: нет их у меня, я не хочу больше заниматься литературой.
А как жить? На что?
— Вот это уже другой вопрос.
Да, неплохой у тебя творческий план… Значит, такое твое решение.
— Это, наверное, связано с тем, что ты стал популярнее у людей, среди которых ты не хочешь быть популярным, — снова встревает Луиза.
— Никак с этим не связано. Это отчасти, может быть, связано с теми людьми, которые пишут мне письма. Мальчики, девочки, бабушки, офицеры — очень много людей мне пишет. Рекорд у меня был четыреста писем в день. А так-то обычно двадцать пять-тридцать в день. Люди наделяют меня какими-то своими смыслами. Они видят во мне оправдание радости бытия. Я вызываю у них мысль, что счастливое бытие возможно. Счастье возможно. Вот они про это пишут мне письма. Не то чтобы я в этом совсем разуверился, но я об этом больше книжки не смогу писать. Не сумею уже. Такие. А написать другую книжку, не такую — значит, их обидеть! С другой стороны, я и сам не очень буду верить, если напишу, что все безобразно… Сам себе не буду доверять до конца. Я не очень знаю, что я хочу сказать вообще. Им счастье было от меня. Они выздоравливали. Избавлялись от болезней. Возвращали себе женщин. Выгоняли детей, а потом брали их домой. Начинали заново жить.
О, таково действие твоих книг?
— Бывало и такое. Я переживаю из-за того, что если я напишу правду, сегодняшнюю свою правду, то она не будет окончательной правдой, потому что окончательного нет ничего. И этой правдой я их сломаю.
— Ты боишься разочаровать их? — Луиза лезет в душу. Она задает писателю дамские вопросы ни о чем. Но он почему-то отвечает, и я удивляюсь, как же он так быстро успел накидаться, но потом понимаю, что я пил сухое, а он-то водку! Потому и поддерживает такую мутную беседу.
— Нет, не боюсь. Я сам с собой не в согласии. Я когда сажусь писать книжку, то понимаю, что мне лучше живется, чем я описываю в своей книжке. Сейчас я не могу находиться на этом саморазгоне, а тогда мог. Я мог себя разгонять, когда писал «Саньку» и «Патологии», тогда я мог. А сейчас нет. Мне жена говорит: «Как ты можешь писать эти книжки? Ты же абсолютно бесчувственный, как дерево!» И то правда, сейчас я не могу себя разогнать ни до любви, ни до ненависти. Ни до чего. Мне не хватает сил внутренних. Мне все равно. А когда все равно, то не пишется.
Вот что я еще хотел спросить. Ты, Захар, доволен тем вниманием, которое привлекла твоя дискуссия с миллиардером Авеном?
— Да мне по…
Как по…? Вся страна читала. Откликалась. Я даже написал что-то.
— Меня другие вещи в жизни интересуют. И я про них не скажу никогда.
Ты как Горби после Фороса.
— Я не скажу никогда. Это только неудачники от литературы думают, что Прилепин что-то просчитал и заранее продумал, спрогнозировал свой успех. Это все такая херня! Меня другое интересует. Для меня, скажем, две эсэмэски от Луизы интересней, чем вся переписка по поводу Авена.
Как говорили в калужском обкоме КПСС, давайте подведем черту, — предлагаю я.
Мое предложение принято единогласно.
Наконец-то мы закончили работу.
Теперь наконец можно выпить и поговорить о жизни.
«Медведь» — Февраль 2010 № 2 (137)