Нижний мiръ

Захар Прилепин и Николай Свечин — два писателя, живущие в одном городе и в разных Россиях

Когда вываливаешься на Курский из фирменного «Нижегородца» в шестом часу утра, хрустко зевая и отчаянно разжимая забастовавшие веки, ощущение такое, что попал в предбанник ада: над асфальтом стоит какой-то стылый пар, валяется пьяная бомжиха с задранной юбкой, мрачно нахохлившиеся менты — как стайка распухших хищных голубей, плосколицый гастарбайтер смывает с мостовой обильный хлам струей из брандспойта, все серо и сиро, утренняя безнадега, сэр. Глаза продираются, ты словно на минуту одалживаешь их у иностранца — смотришь вокруг его изумленным европейским взглядом и понимаешь восторженный ужас восклицаний насчет «руссише экзотик» — ну совершенно невозможно осознать, что это один из центральных вокзалов одной из самых дорогих, богатых и пафосных столиц мира.

Нет, может, если бы иностранец приехал в Москву через Нижний Новгород… дудки: контраст все равно разительный и, черт, не в пользу сердца родины моей. Я не думал только, что все получится так наглядно — но в принципе заранее все понимал. И даже сдал обратный билет, взятый загодя на шесть вечера, и купил новый — ночной. Потому что в Нижнем, где я никогда раньше не был, оказалось (показалось: так честнее) — хорошо.

Тоже все понятно, конечно: полуторамиллионный, считай, мегаполис, промышленный полутяж с полудохлой промышленностью не исчерпывается ни прелестями подлатанного и подчищенного исторического центра с монументальной цитаделью Кремля, ни еврообразными шалманами Большой Покровской улицы («наш Арбат», аттестуют местные; пытаешься определить, чего в аттестации больше — гордости или иронии: пожалуй что гордости), ни дающей с маху под дых сумасшедшей красотой стрелки Волги и Оки, на которую смотришь сверху, от парапета возле памятника Чкалову (нижегородец — слобода Василево — Валерий Палыч, стягивающий перчатку и с советской гордостью поглядывающий на Кремль, даром что замыкает площадь Минина, он заметен куда больше бронзового Козьмы, соавтора спасения Отечества: видный мужчина, одно слово — летчик). Это все маленький худо-бедно ухоженный пятачок, а как и чем живут в Сормове, или в Соцгороде, или в районе с доставшимся от бывшего здесь селения чудным названием Гнилицы… «У меня на районе, — оборачивается от баранки белобрысый Гена, полтора дня возящий нас по городу, — с четверга пить начинают. На пятницу берут отгул и пьют до понедельника». Русский провинциал как спиртовая форма жизни; знакомо.

В Сормово и Гнилицы мы так и не доехали, но многое стало ясно еще в первое утро, еще когда меня вез от привокзальной площади Революции (новенькая разноцветная плитка, непременный «Макдоналдс»: комфортный душок глобализации, революция явно подразумевается буржуазная) совсем другой водила, бомбящий абориген на реликтовой «копейке». «Сколько?» — поинтересовался. «Сто», — сказал я наугад. И дальше мы ехали к Канавинскому мосту через Оку в удовлетворенном молчании: я — довольный тем, что дешево, водила — довольный тем, как развел на бабки московского лоха. Крутились через Старое Канавино: битая «копейка» дребезжала по битым улочкам, а за мутным стеклом автобастарда продергивались сюрреалистические халупы в раз-два этажа — то диких цветов (насыщенно-алого, например), то разоренные, скалящиеся выбитыми стеклами; и заборы, заборы — главный элемент русской архитектуры, как ворота на Кавказе: скособоченные, явно выдержавшие только что набег татарвы или жестокий штурм польских интервентов; от площади Революции с плиткой и бигмаком — два шага.

Но ослепительно-курортный Рио тоже на хороший процент состоит из люмпенских фавел, а в центре Неаполя есть кварталы, куда ночью лучше не соваться; на планете вообще не так много мест, где вовсе нет нищеты и разрухи. В ощущениях все решает в итоге неуловимое нечто, душа города, которую можешь попытаться определить постфактум, а так — просто чувствуешь (а бывает, не чувствуешь, и тогда страшновато: есть же города-зомби). У Нижнего, кажется, душа справная: здесь у людей нормальные лица, без остервенелости, хорошо знакомой по Москве, и ландшафт Старого города соразмерен человеку, а ландшафт вплотную подступившей к городу волжской природы — несоразмерен, и тоже правильным каким-то образом, мягко ставящим тебя с твоими проблемами и амбициями на подобающее неглавное место; и здесь дышит многосотлетняя история — тихо дышит, не иначе спит; но, умея прислушаться, сонное ее дыхание различаешь.

Водитель Гена возит нас по местам, в которых это дыхание слышнее: Благовещенский монастырь, где стоящие на земле деревянные каркасы куполов обшивают по старинке медным листом; домик Каширина, где жил в детстве Алеша Пешков; барочная церковь с пышным иконостасом; смотровые площадки с видами — набережная Федоровского, Волжский откос…

Захар Прилепин полуоборачивается с переднего сиденья: мол, ну как? Прилепин — один из двух людей, для встречи с которыми я сюда приехал. Модный писатель, однако, фигурант шорт-листа недавнего «Национального бестселлера» (все числили Прилепина в фаворитах, а дали премию Диме Быкову за «Пастернака») и шорт-листа скорого «Букера» (на чопорном «Букере» Прилепин не фаворит; но, может статься, оттого ему именно и дадут?). Автор двух романов: военно-полевые «Патологии» стали первой успешной попыткой конвертировать в честную и яркую прозу опыт чеченской «контртеррористической операции», а апеллирующий к горьковской «Матери» «Санькя» сделался первым манифестом радикальной левой оппозиции, смонтированным на каркасе крепкой беллетристики. Прилепин знает, о чем пишет. И в Чечню он, филолог по образованию, ездил в добровольные «командировки» дважды, в 1996−м и в 1999−м, был командиром отделения ОМОНа, и радикальная оппозиция — лично проживаемый опыт: Прилепин — активист-лимоновец. Еще он никакой не Прилепин: это псевдоним, на самом деле его зовут Евгений Лавлинский, но новым знакомым он представляется Захаром — значит, так тому и быть. Еще ему 31 год, и у него трое детей, и он работает генеральным директором газеты «Город и горожане». Как все это, да еще и успешное писательство, стыкуется с прошлым «пса войны», жилкой авантюриста и нацбольскими убеждениями, я, правда, не очень понимаю; он сам-то хоть какую раздвоенность чувствует?

— Ни раздвоенности, на растроенности нет, — откликается. — В определенный момент времени я занимаюсь тем, что считаю нужным, и все эти занятия дополняют друг друга, мешают друг другу, наползают друг на друга, что, собственно, и зовется жизнью. Журналистика — хлеб, хотя и скудный, и пресный. Левая оппозиция, хотя она уже и не совсем левая, а порой и не оппозиция вовсе, в любом случае, те взгляды, что я тем или иным способом выражаю, — они не могут быть иными и, признаюсь, года с девяносто третьего не менялись. Трое детей? Ну без них было бы совсем тошно. А так — счастливо. Трое — Господь дал. Мы живем — они появляются, рождаются, мы не отказываемся от этого удовольствия.

— А не страшно? Ответственность же, а тебе тридцатник только, а времена у нас вечно переломные…

— Не, не страшно. Есть ощущение, что Господь с нами и что он не оставит нас, и каждый ребенок рождается со своим хлебом. Ничего такого в жизни не происходило, чтобы я сказал: «Что же я такое наделал!» Ну если бы у меня не было детей, я бы, наверное, меньше работал, смотрел больше фильмов, прочитал бы на двадцать шесть книг больше. Наверное, если бы их не было, я мог бы иметь дорогую машину. Ну и что? С этой машиной я был бы счастлив? Я бы поехал в путешествие, увидел Бельгию и понял, что не зря родился на этот свет?.. Это же все совершенно несопоставимо с той родниковой радостью, которую дает появление нового человека на Земле. И к этому появлению ты причастен. Я не декларирую это ни как подвиг, ни как достижение, это просто мое собственное удовольствие… А за детей я не опасаюсь, я просто знаю, что переломный период им выпадет. И виноваты в этом все мы. Проще говоря, последние двадцать лет мы были удивительными мудаками. Надеюсь, что наши дети скажут нам об этом прямо, лет эдак через десять-пятнадцать.

У ворот Благовещенского сторож не то секьюрити в камуфляже мрачно указывает в дальний угол площадки при монастыре: «Здесь не курят. Курить там вон можно». Мы послушно отходим подымить диаволовым зельем.

— Я вообще мало рефлексирую по всем этим поводам — то я гендиректор, то я маргинал, то я оппозиционер, то я отец семейства. Вот у меня есть жизнь, я ее трачу. А чего с ней еще делать? — Прилепин затягивается. — Я знаю много молодых писателей… Не таких, как ты и я сам, а, скажем, невылупившихся еще. Несколько десятков, а может, и сотню знаю таких сочинителей. Лет им, скажем, уже тридцать и даже больше иногда, а, назовем это так, достижений — никаких. Приглядываясь к этим сочинителям, я всегда, почти всегда, замечаю, что они ничем, кроме своего «творчества», заниматься не желают и не желали. Работать они не хотят, детей у них нет, политические свои взгляды они хранят дома, в тумбочке — зато вот они пишут, и сразу рукопись подсовывают тебе: «Ну как? Почитай вот этот абзац. Как тебе? Неплохо?» Им не везет не потому, что они всё поставили на литературу, а как раз потому, что они ни черта на нее не поставили. Всё пространство себе расчистили якобы для литературы — и теперь сидят в пустоте. Ну могут напиться два раза, курнуть — и тогда им кажется, что вот он — пришел жизненный опыт. А он не пришел. Пустота по-прежнему. А я себе все вокруг заселил духами и всякой громоздкой мебелью обставил. Хожу, спотыкаюсь, то боком ударюсь, то головой…

Метафора выпуклая, хотя спотыкающийся и ударяющийся Прилепин воображается плохо. Он ладно скроен, двигается с небрежной энергичной грацией, у него четкой лепки мужественное лицо и хорошая уверенная улыбка; обаяние свое, мужчинскую харизму, он, кажется, неплохо осознает — и слегка им пижонит, чуточку педалирует. Но так, в меру. Носит комиссарские кожанки: к нам приехал оперуполномоченный… В форме и с автоматом он тоже смотрелся бы очень киногенично. Хотя почему «бы»?

— Захар, — спрашиваю, — а зачем ты пошел в Чечню? Из патриотизма? Из чувства долга? Но тогда-то, в середине девяностых, эта война уж точно выглядела двусмысленно и пахла дурновато, нет? «У современной России нет ни сил, ни ума, ни такта для решения проблемы Чечни» — это Прилепин говорил в интервью газете «Россiя», и понятно, что зашоренного ура-патриотизма в этом человеке негусто… Улыбается:

— А это значения не имело. Это был для меня процесс самопознания, и политические вопросы меня тогда не волновали. Я тебе больше скажу: в Чечне вообще никого политика не интересует. В Чечне не ругают и не хвалят власть — там люди занимаются своими мужскими делами.

— Ну ладно, самопознание. Мужские дела. Но ты же еще и во второй раз туда завербовался. Почему?

— Потому что это тоже из области настоящего. Я, наверное, сейчас повторяю пошлые слова персонажа из фильма «Девятая рота», художника, который тоже что-то такое говорил, а ему сказали: «Да что ты такое мелешь, ты что, придурок?». Но тем не менее: это ощущение, что ты покидаешь игровое пространство, — оно очень важно. Для меня война, семья, литература и партия — это, пожалуй, те вещи, которые выводят из поля дурноты, поля неестественности и стыда. К ним можно прислониться.

(Позже уже, по телефону, интересуюсь: а что он, воевавший на Кавказе, думает про случившееся в Кондопоге? И про нынешний выверт русско-грузинских отношений?

— Кондопога может случиться где угодно, — отвечает Прилепин. — Но в первую очередь в маленьких провинциальных городках и селах. Там на самом деле свои Кондопоги уже происходят, о них просто не слышно. Я был в Болдине недавно. Пушкину не стоило бы в наши дни ехать на Кавказ. Кавказ к нему приехал… А русско-грузинские отношения тоскливы, как и вся внешняя политика России. Декларируются дешевые понты, за которыми ничего, кроме дешевых понтов, нет. Войска выводятся, никакие сопредельные территории в состав России никто принять не решится, влияние на внутреннюю политику Грузии нулевое, только глупое хамство, оскорбляющее грузин. Нынешняя Россия для постсоветского пространства — пустое место. Что-то вроде радиорупора, который все время говорит в сторону бывших республик и супит строгие брови. Но у радиорупора нет ни мозга, ни танковой дивизии, ни амбиций. Он просто говорит.)

В Нижнем в отсутствие танковой дивизии мы хлопаем дверцами «Волги».

— Ген, давай к домику Каширина, — командует Прилепин.

Машина карабкается вверх по склону, огибая заглохший на подъеме пазик; в Нижнем вообще есть две самые козырные составляющие городского обаяния — большая вода и ощутимые выпуклости рельефа. Выход на море или крупную реку, думаю (не бейте дилетанта за самодельность формулировок), разрезает город по горизонтали, раскрывает его, дает перспективу и лишает клаустрофобической замкнутости. Ну и вдобавок — неизбежный намек на приключение, странствие, дальнее плавание, тревожный и манящий призрак заморских стран (с плаванием, правда, сейчас так себе — в дореволюционные времена в сезон знаменитой Нижегородской ярмарки тут все было забито судами, в советские в порту теснилось множество теплоходов и барж, а теперь акватория пуста, как бильярдный стол после подхода игрока суперкласса). А горы или холмы придают третье измерение: объем. Потому так прекрасны приморские города, сбегающие к берегу с гор: Неаполь, Барселона, Лиссабон, да и в Крыму недурно, и в Абхазии… было: городам не идет, когда по ним работает артиллерия.

— Ну вот, это он и есть, — проезжаем мимо аккуратного деревянного строения; когда здесь создавали «музей детства Алеши Пешкова», то анатомировали слои обоев, и первый слой, говорят, был наклеен поверх газеты «Полицейские новости» 1860−х.

Алексей Максимыч оставил в Нижнем большой след — да весь город после переименования в Горький долго был сплошным следом писателя-буревестника. У Прилепина вообще с Горьким (человеком, не пароходом) странная литературно-биографическая перекличка, явно сознательная: перебрался в Нижний (родился-то Женя Лавлинский в деревне Ильинка Рязанской области, в семье учителя и медсестры, потом жил в Дзержинске), взял народнический псевдоним, исповедует революционные взгляды и роман свой про молодых революционеров сделал как почти римейк «Матери».

— Захар, а ты Горького явно ценишь. Ты его считаешь таким нижегородским гением места?

— Горький великий, — Прилепин задумчиво шевелит бровью. — Мне нравятся его, как он сам называл, повести. «Дело Артамоновых» особенно. Есть много рассказов великолепных, непостижимого уровня. И много всякой чепухи, конечно. Когда Горький философствует, он так проигрывает Толстому и Достоевскому, что лучше вообще об этом не говорить… Иногда я думаю, что Леонид Леонов был прав, когда говорил, что Горький как личность больше Горького-художника. От личности Горького я, конечно, в восторге. Я тут недавно читал книгу Басинского о Горьком, потом несколько томов мемуаров о жизни его в Сорренто… И вот мне кажется, что его дух где-то там остался, в Сорренто. Я тут часто прохожу, мимо домика Каширина, — и там нет Горького, я его не чувствую. У нас есть еще дом, где родился Анатолий Мариенгоф — конечно, фигура иного масштаба, чем Горький, но я его очень люблю, все его стихи двадцатых, поразительные, на мой вкус, и еще классические, бесподобные «Циники»… Но и Мариенгофа в нашем городе я не чувствую. И дом Добролюбова в десяти минутах ходьбы от дома Мариенгофа. А Добролюбова там нет. Я был, скажем, в Москве в доме Брюсова — и сразу его там узнал, строгого, в сюртуке, по половицам бродит. И в Константинове был, которое, конечно, куда больше было поэтической формулой, чем реальным пристанищем взрослого Есенина — он там больше трех дней не мог выдержать. Но Есенин есть там, на откосе где-то сидит — там такие огромные тени от облаков ползут, и холодная Ока… В общем, про Нижний я ничего не знаю. Это уютное место, мне тут нравится. А гения у этого места нет.

Сказал как отрезал; ну положим… хотя гения, может, и нет, а талантов и ярких личностей перебывало множество: в Нижнем жил изобретатель Кулибин, и вдохновивший Дюма на «Учителя фехтования» декабрист Анненков с женой — после тридцати лет каторги и ссылки, и критик Добролюбов, и писатель Короленко, и композитор Балакирев, и в гости к Горькому наезжали Чехов и Шаляпин, и академик Сахаров, в конце концов, отбывал здесь ссылку с 1980−го по 1986−й — на Гагарина, 124, квартира 3: там теперь музей. («А к Сахарову ты как относишься?» — «К сожалению, я не могу разделить отношение даже Эдуарда Лимонова к Сахарову… „Он помогал“ — есть такое эссе у Лимонова, вполне доброе… Он был удивительно наивный человек, до глупости. Лимонов ведь апеллирует к доброте Сахарова, но гуманизм российских либералов оказался удивительно пустым, обманным. Они гуманны, только когда речь идет о Сталине. Только в этом случае. В Музее Сахарова я тоже, кстати, был. Чувствуется там его вялая такая энергетика. Вот пусть он будет нашим „гением места“!»)

Говорят, именно в Нижнем Алексей Балабанов снял большую часть своих кроваво-стебовых «Жмурок»; милый курьез, но, вообще-то, в этих декорациях много чего разыгрывалось за восемьсот лет. Местный Кремль — одно из крупнейших фортификационных сооружений в Европе, даром что его ни разу не штурмовали (то есть не выполнил он свою функцию? Или, напротив, выполнил? Кстати, согласно апокрифу, отчасти подтвержденному историком Соловьевым, выражение «кондратий хватил» пошло именно от эпизода, когда лихой атаман Кондратий Булавин собрался напасть на Нижний — и одного этого известия хватило, чтоб сразить апоплексическим ударом местного военачальника). Опять же Минин, хотя со Смутным временем все, как и положено, смутно. И ярмарка, бывшая Макарьевская, переехавшая сюда в 1817−м, по поводу которой Нижний называли «карман России». А еще связующий узел между Азией и Европой: мультиэтнический и мультикультурный центр, сказали бы сейчас. А еще огромный завод в Сормове, выпускавший все, включая танки и подлодки. И ГАЗ, и культовая советская «Волга». И четвертое место в России по числу жителей. И прочая статистика и фактология, мертво окостеневшая на страничках путеводителя — а когда-то бывшая живой плотью Истории.

У меня с этой чертовой Историей сложные отношения: мне кажется, что тут она очень зрима, что я загадочным образом чувствую ее острее, чем в других своих городах-»восьмисотлетниках» — Москве, где я живу полгода, и Риге, где прожил всю предыдущую жизнь… и в то же время она странно эфемерна и несопрягаема с текущим моментом. Вроде вот она — но никак не получается ее пощупать, ощутить ее своей: присвоить. Такая очень качественная голограмма: картинка без плотности. И большинство людей ее вообще не видят или не обращают внимания — ходят себе насквозь.

— Ты вот эту восьмивековую историю, стоящую за твоими плечами, как-то ощущаешь? — спрашиваю.

— История за плечами — это, быть может, единственное, что меня держит, придерживает за плечи, — плечами же и пожимает, видимо, этот элемент тут ключевой. — Вот дети впереди, и кто-то должен смотреть нам вслед… Я чувствую, что смотрят, так легче. Я думаю, что нация — это, собственно, не только те сто пятьдесят миллионов, что живут сейчас в России. Нация — это все мы, что тут живут, жили и легли костьми, все разом. Все имеют право на свой голос. Демократия в этом смысле дико ущербна. Она учитывает голоса только тех, кто прожил ничтожные, меньше иголочного острия, годы: два, три, четыре десятка. А голоса тех, кто из страшных глубин столетий смотрит на нас, тех, кто прирастил и обжил все эти земли, — мы их не слышим. У нас же «иная реальность», «новые времена». А нет никаких новых времен, все это чушь. Есть только страх отвечать за то колоссальное наследство, что нам досталось. Хочется куда-нибудь сбежать, верхом на компьютерной мышке. И вывесить целлофановую защиту: «Нас не беспокоить, у нас новые времена». А придет первый ледяной сквозняк, и все времена улетят сразу к черту. Останется черная земля, кости в этой земле — на глубину в тысячу лет, и мы на земле стоим. Всё, конец пейзажа.

Пейзаж упрямо продолжается, и в нем я жду второго своего нижегородского визави. Того, к которому как раз и надо бы обращаться насчет истории. Чкалов все смотрит на Кремль — одна империя на другую; на постаменте — карта со слюдяной нитью реализованных перелетов, актов имперского торжества. Обеих империй уже нету, карту перекроили, а Волга внизу имеется — огромной сизой лентой с редкой сыпью алых бакенов и парочкой родимых пятен барж. С берега скандируют «Горько! Горько!» — без всякой литературной игры, просто какой-то сегодня свадебный день, и у Кремля сплошные лимузины с лентами, а внизу белеют сразу два ослепительных крохотных воланчика невест в окружении черных костюмов. И бесконечная плоскость разных оттенков хаки лежит вокруг: вроде и не Сибирь, а как мало человека на квадратный километр. Близкий город Бор, местный, говорят, центр наркоторговли с цыганами-дилерами, робко просвечивает сквозь испоганенную, но не преображенную цивилизацией лесостепь.

Визави подходит; у него скуластое, отчетливо азиатское лицо, и он сильно заикается. О втором меня предупреждали, первое — сюрприз. Визави зовут Николай Свечин, то есть зовут-то его иначе, а это литературный псевдоним, такая вот стойкая нижегородская традиция. Хотя, может, скорее традиция жанра: Свечин сочиняет ретродетективы, легализованные в России Борисом Акуниным, который тоже, как всем, включая теперь и налоговую полицию, известно, не Акунин, но Чхартишвили.

Ритуал знакомства включает взгляд на Чкалова с третьей ступеньки ведущей вниз лестницы — фирменный, видимо, элемент нижегородского small talk с пришлыми. Великий авиатор, со счастливым лицом стягивающий перчатку, смотрится отсюда планово двусмысленным образом. Плавали, знаем: в Москве тоже есть свой знаменитый каменный рабочий, экстатически сжимающий фаллическую рукоять серпа.

Короткий марш-бросок вдоль убойного волжского вида — и мы уже в кабинете у Свечина. Точнее, у Николая Инкина (фамилия, как и азиатчинка в чертах, досталась от мордовской половинки отца: есть тут деревня Инкино…). Инкин, вообще-то, финансист, председатель совета директоров Нижегородского лизингового центра, вот так.

— А мне скучно заниматься экономикой, — объясняет. — Я, конечно, в литературе дилетант… Но я же хочу делать то, что мне по-настоящему нравится. В каком-то смысле я экономист все равно хуже, чем писатель.

Я вытаскиваю флягу кизлярского коньяку. Симметричный ответ сокрушителен: три едва початые бутыли скотча разных сортов. Так на территории Нижнего сходятся не совсем те цивилизации, про которые Инкин-Свечин объяснял по дороге, что именно тут — ну вот на этом холме! — у них был торговый перекресток задолго до основания города, и лес приходил сюда меняться со степью.

Машина времени финансиста Инкина откалибрована не на такие временные дистанции: он располагает своих героев в 80−х годах позапрошлого века, в эпохе двух Александров, II и III, которую Акунин тоже легализовал, показав публике, что было и там кое-что кроме «тени широких крыл», — легализовал, но не приватизировал.

— Мне кажется, — говорит Свечин, приговаривая порцию виски по-русски, одним глотком, — это очень важное время в истории России. Ключевое, определившее будущее надолго вперед. Именно тогда все было заложено — и Первая мировая, и гибель трех империй, перекроившая карту континента, и наша революция… Наши дети еще вернутся к этой истории, истории до семнадцатого года. Там всё. Но… Я вот однажды прикидывал, почему Россия не Европа, — и насчитал тридцать четыре причины. Но почему все получилось так, как получилось, и почему все-таки случился семнадцатый — все равно на эти вопросы ответа не будет. Мне иногда и впрямь кажется: Россию Бог избрал для отрицательного примера: вот так не делайте, и так, и так…

Впрочем, от его единственной изданной книги — на деньги автора изданной (и превосходно, любовно оформленной — Акунину не снилось — с использованием канонических фотографий Нижнего работы Дмитриева, превращенных в гравюры), в нижегородском издательстве «Литера», в количестве 1000 экземпляров, которые все и разошлись в Нижнем, не произведя, однако, никакого особого фурора, — возникает ощущение не грядущего апокалипсиса, но уюта почти домашнего. Нам армагеддоны ближнего прицела в изобилии и так поставляют модные литераторы: от Быкова до Славниковой, от Сорокина до Старобинец, и есть определенный шик в том, чтобы наведаться в предшествовавшее катастрофе 1917−го прошлое, не замеряя уровень предгрозовой электризации воздуха. В «Завещании Аввакума» и «Охоте на царя», двух повестях из жизни нижегородского сыщика Лыкова, мелькает то и дело готовый сдетонировать динамит будущего: то народовольцы, готовящие покушение на государя, то смышленый мальчик Алеша Пешков, то почтенное семейство Ульяновых — но не в том смак. И не в особых каких-то литературных достоинствах: уж Акунин-то куда виртуозней, Свечин пишет без литературной игры и без второго дна, и стилистический слух имитатора-пересмешника у него слабей. Но столько реальной местной фактуры вкачано в эту книжку (одно описание Нижегородской ярмарки, служащей задником для первой повести, дорогого стоит), столько любовного краеведения, что удивительно оживают угловатые нескладные герои (частью вымышленные — как сам сыщик Лыков, отвоевавший на балканских фронтах феноменальный юный силач, а частью нет — как генерал-губернатор Игнатьев или банда персов-душителей во главе с демоническим Али-Бером), и сама Россия-которую-мы-потеряли тоже оживает и кажется досягаемой, как настольная лампа: выключил-включил…

— Николай, а вы работали с архивами?

— Нет. Да и какие у нас особые архивы? То есть вот архив полицейского управления, насколько я знаю, сохранился — я встречал в литературе ссылки на него. Но где он — неизвестно. Да нет, тут просто моя домашняя библиотека — и лет десять изучения открытых источников…

Вначале финансист Инкин хотел написать «Записки квартального надзирателя»: хронику маленького человека в большой полицейской машине Российской империи. Но потом понял, что это уж слишком узкий взгляд: ну что интересного может случиться в квартале? Так и получилась история про Лыкова, в которой есть и Нижний, и Петербург, и Москва, а дальше будет еще Китай и не только; всего у Свечина в планах «семь-восемь-девять романов про Лыкова». Главная амбиция — прорваться на общероссийский (читай: московский) литературный рынок. Издатели приглядываются с осторожностью, но, я уверен, у Свечина получится: он придумал хороший бренд, и кто-нибудь это непременно оценит. И тогда, наверное, сага про сыщика Лыкова превратится в сериал и ощущение неподдельной искренности пропадет; но сейчас все пока на месте.

Мы выпиваем еще по скотчу, и Свечин рассказывает теорию заговора, по которой убийство Александра II было спланировано элитой империи. Теория завиральная, но концы с концами сходятся, и если можно Радзинскому, то почему нельзя Инкину? И мы выпиваем еще, и Свечин рассказывает — в подтверждение своей конспирологии — отличную историю про президента Ельцина и снижение акцизов: ничего, мол, не меняется в России. Журналист во мне ликует, и тогда он вежливо просит про это не писать. И я не пишу, хотя журналист во мне умирает в муках. И мы идем гулять. Это отдельное испытание — потому что ты понимаешь, что нет ни одного места на планете, про которое ты знаешь столько же, сколько Свечин про Нижний. Ему тут явно знаком каждый камень — и даже то, что на месте этого камня лежало раньше. «А вот тут стояла пушка-“свисток», она стреляла двумя связанными ядрами, и они издавали в полете жуткий свист; из нее иногда палили по пиратским баркам». «А вот отсюда пленный пушкарь-литвин выстрелил — и очень удачно попал в татарского мурзу, и осаду сняли, а пушкаря освободили. Это тут распространенная фамилия — Литвин».

«Очень многие отсюда уехали в последние годы», — скупо отвечает Свечин на вопрос: а как обстоят дела с человеческим фактором в Нижнем сейчас? «Ну и что, это не убьет город?» — «Этому городу восемьсот лет. Восемьсот! Он такое видел… И он все это пережил, и выстрадал, и выстоял. И то, что сейчас, переживет».

«То, что сейчас», в еще одном разрезе демонстрирует вечером вездесущий Прилепин: с непроницаемой физиономией трикстера, локального Локки он затаскивает меня на открытие выставки в частную школу, «гуманитарно-художественную имени Ломоносова»: «Увидишь наш бомонд». Выставка посредственная, бомонд сметает фуршет, говорят про «замечательные русские лица» на полотнах (довольно свиноподобные субъекты обоего пола), а потом все плавно перетекает на этаж ниже, в политический круглый стол. В нашу гавань заходили корабли: приплыл агитпароход Партии жизни, и среди гостей — матерый писатель Поляков и амбициозный писатель Шаргунов. «Что нас объединяет? — переспрашивает автор „Апофегея“ и „Грибного царя“ (пробел заполнить названиями прочих гудселлеров) Поляков. — Да общая страна. А сейчас интеллигенция с разными взглядами оказалась в разных гетто. И гении одного гетто — идиоты и мерзавцы для другого. В девятнадцатом веке, при всех его оппозициях, такого не было! Это разрушительно…» Пароход уплывает дальше, увозя гостей, а местная интеллигенция с разными взглядами продолжает в директорском кабинете выпивать и закусывать квантум сатис. Ведутся как бы политические беседы под коньячок, а за окном слоится фантастический закат, коктейль-мечта амбициозного бармена.

«Ты-то как себя ощущаешь здесь, в Нижнем, со своим нацбольством? Неужели не чувствуешь давления?» — спрашиваю Прилепина. «Да нет. У Лимонова есть такая хорошая фраза: „Я себя навязал“. В известном смысле я тоже здесь себя навязал со своими убеждениями, хотя это, конечно, пышно сказано — по большому счету всем пофигу».

От этого «пофигу» в голове у меня что-то щелкает и все как-то склеивается: и ощущение острого и зримого присутствия тут Истории, и чувство ее же эфемерности, и катастрофический диссонанс между двумя встреченными мною в Нижнем версиями былых империй — уютно-укорененной, купечески-сословной, условно-монархической у Свечина и революционно-романтической, пассионарно-босяцкой, условно-советской у Прилепина. История наша — отчужденная собственность, на которую наложен арест; и спор идет в некоем высшем суде — может быть, хм, Страшном. И никто из нас не может в полной мере ощутить ее своей: это такой виртуальный ресурс, существующий в режиме «можно просмотреть, нельзя скачать». При известном упорстве всякий способен подключиться к той или иной линии, прокрутить свою демо-версию России в прошлом, настоящем и будущем. Но никто пока не в силах их перемешать до однородности, сделать из множества — одно: ни во времени, где страна двоится, троится и рассыпается на комплект разных Россий; ни в пространстве, где она разъята на самодостаточные (а точней, самонедостаточные, поскольку никакой внутренней гармонии не ощущающие) регионы, каждый из которых — свой мир (не в одном же пространстве существуют Москва и Нижний, Питер и Пермь, Новосибирск и Владивосток) и свой мiръ — в толстовском смысле, как сообщество штатских, невоюющих людей. И скреплено все это на опасно малое число живых, а все больше белых ниток: ну водку все любят, ну на нефтяной игле все сидят… И я говорю про это Прилепину. И он со мной не соглашается.

— Россию крепит невидимый сакральный дух, — отвечает он. — И я как дурак в него верю. Никакая водка и нефть ничего не скрепят. В России же все амбивалентно, все слито и все несочетаемо: анархизм и тяга к деспотизму, женственная душа и мужественное поведение… Поэтому нет никакой единой России — и единая Россия повсюду. Можно легко переносить людей из Рязани в Астрахань и с Сахалина в Архангельск, и они будут ощущать себя дома, пускать корни и жить — русскими людьми. Мне однажды один истово верующий доказывал, что если бы все русские встали, скажем, 23 июня 1941−го и разом прочли молитву — то немецкое воинство распалось бы… Отношение мое к этому очевидно, но… я иногда думаю и все чаще вижу, что когда сразу тридцать, пятьдесят, семьдесят миллионов людей в России одинаково относятся к чему-то, пусть даже и не ударяя пальцем о палец, чтобы исправить глупость или зло, — то что-то начинает меняться. Это единство миропонимания дает колоссальное энергетическое течение. И вот это корыто власти, где сидят странные люди, — его разворачивает и несет в другую сторону. Быть может, к скале. Или к плотине, за которой хорошие просторы, где можно выбрать себе иное русло… Или вернуться в старое, откуда нас пытались вычерпать дырявой ложкой.

На Большой Покровской множество кабачков, и я не знаю, есть ли среди них возвращающий в старое ресторан «Российская империя». Но кафе «СССР» есть. И все столики в нем заняты. А напротив входа на тротуаре торгуют с лотка плетеными из лозы игрушками. Я купил там жирафа, невесть как забредшего в фауну Нижнего со своей африканской изысканностью, — для дочки.

Ей исполнилось два; и я не очень понимал, в какой России ей придется жить, и как влияет на это литература, и влияет ли вообще, — и не очень об этом думал. На улицах Нижнего было тепло, и до вокзала оставалось несколько километров, а до поезда — пара часов.

Александр Гаррос
«Эксперт», № 38 (532), 16.10.2006