Действующее лицо
Захар Прилепин — 32-летний человечище, филолог, сменивший десяток профессий (от кладбищенского, как водится, рабочего до гендиректора нижегородской газеты), дважды побывавший на Второй Чеченской добровольцем (командир отделения ОМОНа), счастливый многодетный семьянин, активный сопартиец Эдуарда Лимонова, автор двух романов — «Патологии» (про Чечню) и «Санькя» (про Партию, Похожую На НБП), финалист «Нацбеста», литератор, удостоенный, невзирая на неудобосказуемую оппозиционность, встречи с президентом Путиным (в числе прочих счастливцев) и бесед с господином Сурковым (кажется, даже приватно). «Грех» — его третья книжка. Написано — «роман в рассказах»; вранье, нормальный сборник, куда даже прилепинские стихи включены весомым шматом — под изящным лейблом «иными словами».
Рассказы — незамысловатые; восемь развернутых случаев «из жизни Захарки». Вот деревенская юность — лето звенит, свинью режут, двоюродные сестры строят глазки. Вот четверка приблудных щенков лает и носится по двору, как смешной многолапый парафраз счастливой любви. Вот смена в ночном клубе, где Захарка работает вышибалой, а московская бандитва решила поучить местных крутых, превращается в метафору новой Гражданской, раздирающей страну в 90х. Вот Захарку Сержанта нагоняет в чеченских буераках глупая тяжелая пуля — альтернативный финал судьбы, по юкио-мисимовски желанный. С позерством и пижонством у Прилепина вообще не хуже, чем у его предтечи и партайгеноссе Лимонова, который тоже, помнится, с Мисимы мечтал делать если не жизнь, то смерть.
Впрочем, пижонство и позерство, ежели за ними стоит мало-мальски сильная и состоятельная личность, — вообще не самые плохие вещи: страх потерять лицо способен обернуться мужеством, желание выглядеть красиво оказывается прививкой от подлости.
Хотя прицельно и справедливо попинать Прилепина по болевым точкам — дело нехитрое. Пишет он неровно. Перебарщивает с пафосом — да и с нарциссизмом, с любованием собой-Захаркой, с упоением собственной силой-ловкостью-ладностью-способностью выпить литр или приворожить самцовым магнетизмом каждую вторую спелую (прилепинское вполне словцо) телку. Легко, особенно в лирике, сваливается в пошлость — в какие-нибудь «тяжелые, спелые (ага!) украшения моей любимой»: Захар, не говори красиво…
Пинать его всерьез, однако, не хочется. Потому что — подпадаешь ведь под обаяние: и личности, и — отдельно — текста. Слишком уж много в этом тексте жадной радости жизни; той, которая — острое до пронзительности ощущение каждого момента, чем бы он ни был наполнен. Пускай даже горем или отчаянием.
«Господи, строгий Боже, как же ты недоглядел, что я стою, улыбаясь. Даже что просто стою. Нет ощущения времени. Теплый, безумный, живой, вижу сплошное счастье. Куда мне столько его». Радость — как температура, которая у Прилепина и его лирического альтер эго всегда словно бы 37,2; и слишком уж редко, чтобы пинать с ходу, это 37,2 по нашим временам, когда температура у всех преимущественно нормальная, комнатная.
Вот что, собственно, особенно важно: Прилепин — безусловно избыточен. Он не равен, или, как выразилась бы иная филологическая дама, не конгруэнтен ни одному из многочисленных своих амплуа — и даже всем им совокупно. Прозаик (одаренный), поэт (посредственный), политический маргинал-радикал, мачо-авантюрист с хорошей дозой самолюбования в шипучей крови, патриот, семьянин, журналист, филолог — Прилепин тасует роли с неслучайной быстротой, ни в одну не умещаясь, везде перекипая через край. Недаром Прилепина так любит Дмитрий Быков (сочинивший к «Греху» предисловие) — любовью не собрата по идеологии, не коллеги по цеху, не робкого интеллигента к «человеку действия», но одного избыточного, чрезмерного индивида к другому. Тут-то у них много общего — непоседливость и многостаночность чрезвычайная, жено- и чадолюбивость& а главное — ощущение скроенности по мерке не нашего времени, но иного — когда «люди ездили медленнее, а писали быстрее»; 1913-го какого-нибудь года, с которым, как сказал еще один язвительный писатель, «у вас так любят сравнивать ваши достижения».
Не о калибре таланта речь — такие вещи взвешивают лишь на весах, работающих не быстрей, чем мелют Господни мельницы. Но — о типе личности. Недаром же обоих проще себе представить в каком-никаком Серебряном веке, чем в нынешних писательских, журналистских, политических раскладах. Легко чертятся линии жизни — и без труда воображается, что Быков, во времена бурь и смут по-волошински сидящий в возлюбленном своем Крыму и творящий ту «молитву за тех и за других», что по концентрации горечи читается как «чума на оба ваших дома»; что Прилепин, примыкающий к большевикам (эсеры и анархисты ему бы в итоге не подошли — слишком в нем силен инстинкт государственника), ходящий в чекистской кожанке (да он и так в ней ходит), разрывающийся внутренне между старыми декадентскими и новыми кремлевскими друзьями ну и расстреливаемый в каком-нибудь тридцать лохматом — когда время избыточных закономерно кончается, и верх опять, как всегда, берут обычные, средние, серые.
Он оттуда, Прилепин, из тех лет, когда чрезмерность была не нормой — но и не штучным исключением; а не из этих, многажды стесанных до полной плоскости человеческого типажа безжалостным рубанком — революция, Гражданская, репрессии, Отечественная, снова репрессии, разлагающий застой, развращающая перестройка, истребительные 90-е. Вот ведь и кремлевские культуртрегеры чувствуют — не зря Прилепина пытаются приветить: у нынешней власти и врагов-то таких раз-два и обчелся, а сторонников и вовсе нет. Если полные энтузиазма — то дураки, а так все больше алчные холоднокровные рептилии разного размера.
Это все, конечно, совсем уж мало отношения имеет к прилепинской прозе; но он же сам хочет числить себя более в персонажах, нежели в писателях.
Так тому и быть.