Дмитрий Кузьмин. Я понимаю любовь к России как любовь к вершинам духа, а не к кровавому абсурду национальной истории
Беседа с Дмитрием Кузьминым — как раз тот редкий случай для меня, когда я не согласен с доброй половиной высказанных моим собеседником суждений, и, тем не менее, признаю эти суждения имеющими право на существование потому, что они порождены не, скажем, природной склонностью к жестким формулировкам, а то и к хамству, но сложившимся миропониманием, своим концептуальным взглядом на литпроцесс.
И, несмотря на то, что я нахожу прозу Сергея Шаргунова (о нем пойдет речь ниже) — восхитительной, сочинения поэта Геннадия Красникова — достойными во всех смыслах (о нем тоже пойдет речь), не говоря о Юрии Кузнецове — авторе нескольких гениальных текстов (его тоже мой собеседник, походя, помянет), — несмотря на все вопиющие разногласия с Кузьминым, в целом я считаю его позицию понятной, а деятельность — замечательной, полезной и нужной. То, что он сделал как организатор, публикатор и пропагандист современной поэзии, недооценить сложно. Не будь Кузьмина — в России был бы другой, скажем так, поэтический ландшафт. Куда более бедный, куда более скудный.
— Дмитрий, приветствую вас. Можете рассказать, откуда вы родом, где учились, чем занимались, с какой поры началась литература, и чем занимаетесь ныне?
— Я родился в Москве, в семье, по всем возможным линиям занимавшейся искусством с 30-х годов, только отцовская линия была музыкальная, а материнская литературная. Родители разошлись, я остался с мамой — и вот результат. Часто задумываюсь, что бы вышло, если бы меня забрал отец: ясно, что получился бы профессиональный музыкант, но где, какой? Вообще часто думаю в направлении, заданном гениальным стихотворением Фроста «The Road Not Taken» — про иную судьбу, которая так манит не потому, что состоявшаяся судьба не устраивает, а потому, что одна жизнь — это для человека слишком мало (помимо музыки, в разное время такими невыбранными дорогами стали школа, наука, театр и политика).
Бабушка моя была знаменитая переводчица Нора Галь, воссоздавшая по-русски «Маленького принца», «Постороннего», «Убить пересмешника» и т. д.; ее муж, литературовед Борис Кузьмин, погиб на войне; их дочь, моя мама, в молодости печаталась как критик в «Новом мире» Твардовского, была одним из первых рецензентов Шукшина и Астафьева — сейчас я выпустил к ее 70-летию томик ее избранных статей. Никакой протекции мне с этого не перепало — кроме знакомства, уже в студенческие годы, с Львом Озеровым, очень хотевшим взять меня в аспирантуру по теории перевода — но аспирантура эта была в Литературном институте, где меня совсем не жаждали видеть.
После школы поступил я в МГУ, откуда меня в 1987 году выгнали за разнообразные подвиги, совершенные как в ипостаси преподавателя Школы Юного Филолога (два часа мурыжил меня зам секретаря парткома, допытываясь, по каким таким источникам я рассказываю старшеклассникам о Гиппиус и Ходасевиче и отдаю ли себе отчет в том, что это идеологическая диверсия), так и в ипостаси командира Оперативного комсомольского отряда дружинников (там тоже было много занятного, но слишком долго рассказывать).
Я переждал пару лет в должности библиотекаря в читальном зале для старшеклассников Республиканской детской библиотеки России, употребив свободное время на чистку ее фондов (списав всю имевшуюся в них совковую поэзию по статье «Морально устаревшая литература») и на изготовление стенгазет от лица комитета комсомола библиотеки: помню, как к очередной годовщине Октябрьской революции я повесил ватманский лист с крупно написанным текстом известной песни Шевчука, и библиотечные дамы, проходя по коридору мимо, инстинктивно смещались к противоположной стене.
Затем я закончил Педагогический имени Ленина (имя по ходу моего обучения из названия исчезло), где моим любимым наставником был Игорь Олегович Шайтанов, от которого я узнал, что о литературе можно говорить не в казенно-демагогической модальности, а по существу, как Тынянов и Шкловский. Впоследствии случилась еще кандидатская диссертация, защищенная, подальше от любви и уважения столичных коллег, в Самаре. И т. д., и т. п.
— В одном из ваших эссе сказано о Сергее Гандлевском, что вы любите его «…пожалуй, за неизменно возникающую мучительную гримасу нелюбви к себе, неловкости собственного существования, формулу коей дал, впрочем, еще Ходасевич: „Неужели вон тот — это я?“» Я верно подумал, что слова Ходасевича как-то созвучны и вам? Наверное, этим вопросом стоило бы заканчивать интервью, но мне хочется с этого вопроса начать. Часто вам в голову приходит тот вопрос, который задавал себе Ходасевич? Разгадка нашего человеческого бытия — есть ли она? Что мы делаем в наших, таких странных, «я»?
— Мне кажется, у Ходасевича не об этом. С человеческим бытием вообще у меня нет проблем: я даже не то что верю в прогресс — я его вижу и опознаю. Сегодняшний мир несоизмеримо лучше вчерашнего и позавчерашнего, потому что зло и жестокость остались теми же (Освенцим и Хиросима ничем существенным — технологии не в счет — не отличаются от Конкисты или походов Чингисхана), а добро и разум шагнули далеко вперед (от лекарств, благодаря которым обреченные прежде на смерть во младенчестве живут до глубокой старости, до искусства, позволяющего нам заглянуть так глубоко в себя, как не могли даже наши сравнительно недавние предки).
И мне совершенно ясно, что — пользуясь образом Сент-Экзюпери из «Военного летчика» — культура (а в состав культуры входит не только искусство с наукой, но и этика с аксиологией) строится как собор, а каждому из нас вменено принести на эту стройплощадку свой камешек. Но у меня — вслед за Ходасевичем, Гандлевским и много кем еще — есть проблемы с самим собой, с собственным бытием: в диапазоне от «Неужели вон тот — это я?» до «Мне невозможно быть собой».
Как ни ищешь себя, как ни выстраиваешь себя, как ни пытаешься удержать свою идентичность и открыть себя миру — всё время остается осадок неуспеха, ощущение собственного несоответствия тому, чем хотелось бы быть, недостаточности усилий. Но я не думаю, что это какое-то очень уж индивидуальное ощущение, — скорее мне кажется, что оно есть у каждого мыслящего человека. Вот если я в ком не усматриваю вот этого ибсеновского зазора между «Будь собой» и «Будь собой доволен» — то от такого человека отойду подальше.
— Вы стихи пишете до сих пор? Если пишете — то где они? Если нет — то отчего?
— Ну, много-то я никогда не писал — 5-10 стихотворений в год… И сейчас примерно так. В Живом журнале иногда вывешиваю… Видите, так сложилось, что из просто поэта я довольно быстро превратился в организатора литературной жизни. На рубеже 1980-90-х и читателям, и старшим коллегам было — на фоне гигантского вала «возвращенной литературы», дебютировавших в открытой печати классиков самиздата и т. п. — настолько не до нас, что спасение утопающих полностью выпало на долю самих утопающих.
Я стал заниматься устройством судьбы своего литературного поколения, стараясь — по крайней мере, в поэзии — брать на корабль всех, кто представлял какой-то интерес, независимо от эстетической платформы, от художественного языка (поэтому первый мой проект и назывался «Вавилон»). Что, как и почему из этого вышло — рассказывать слишком долго, да оно и рассказано уже (например, в статье «Как построили башню» в «Новом литературном обозрении»), но мне результат видится в целом очень правильным, а авторы, начинавшие в тех ранних проектах, — солью сегодняшней русской поэзии (в своем, естественно, поколении, которое просто сумело стать вровень с любым предыдущим).
А клоню я к тому, что этика организатора, публикатора, пропагандиста и т. п., в моем понимании, категорически воспрещает публиковать и пропагандировать собственные сочинения. Иных же организаторов, публикаторов и пропагандистов современной поэзии у нас, собственно говоря, по пальцам перечесть, и большинство из них, скажем осторожно, придерживаются каких-то других, не слишком симпатичных мне программных установок. Так что стихи мои будут напечатаны, видимо, тогда, когда на этом поле появятся какие-то новые игроки. Наверное, они будут из следующего поколения, из сегодняшних 20-летних — потому что время от времени я с удивлением и неловкостью обнаруживаю, что для кого-то из них те или иные мои тексты, мелькнувшие много лет назад в каком-нибудь альманахе, что-то значат.
— О вашей литературной генеалогии: на чьих книгах воспитывались, кто оказал определяющее влияние?
— Если говорить о моих стихах, то первым крупным потрясением был — ничего оригинального — Бродский, еще подпольный, слепыми ксерокопиями, летом 1983-го. Потом, на рубеже 80-90-х, пожалуй, Кривулин. Я как-то встроился в эту линию, некоторым нравилось, но сам я в итоге перестал чувствовать в своих стихах, вполне приличных, некоторую экзистенциальную необходимость: ну, стихи, ну, приличные, ну, можно еще таких написать. Переломом для меня стала поэзия американского поэта Чарлза Резникоффа, с которой меня познакомил питерский писатель Василий Кондратьев, его уже нет, он погиб, сорвался с крыши, показывая знакомым дом моего лжеоднофамильца Михаила Кузмина… Это было то, что у Бродского только продекларировано, а у Резникоффа осуществлено: поэзия как «ряд наблюдений» — но наблюдений, таинственным образом прочитываемых как собственная кардиограмма пишущего. Я перевел около 70 стихотворений Резникоффа, запоем, для себя, и стал писать иначе — не как он, но так, чтобы в каждом тексте (хотя бы в тексте!) чувствовать собственную идентичность себе. Ну, а если говорить о мировоззренческом воздействии, то истоки моего взгляда на жизнь тоже не бог весть как оригинальны: Стругацкие. Прежде всего — «Трудно быть богом», с их категорическим императивом: ты обязан делать мир лучше, хотя это вроде как и невозможно.
— Что читаете сейчас?
— Тексты, которые будут либо включены, либо не включены в очередной выпуск моего нынешнего основного проекта — ежеквартального журнала поэзии «Воздух». Работа литературтрегера, увы, приводит к тому, что в один прекрасный день весь круг твоего чтения занимают тексты, которые тебе необходимо прочесть по работе. И даже если среди них немало замечательных, все равно это досадно — в сутках всего 24 часа…
— Как вы оцениваете состояние современной поэзии?
— Состояние современной поэзии я оцениваю как превосходное. Я обычно пользуюсь метафорой дерева: если классическую русскую поэзию представить как мощный ствол дерева, а модернистскую революцию Серебряного века — как фазу интенсивного ветвления, то сегодняшнее состояние русского стиха предстанет неохватной хитросплетенной кроной, в которой новый листок может внезапно проклюнуться во множестве мест. Разумеется, если эту метафору продолжить, то станет ясно, что в то же самое время, пока где-то проклевываются почки, нежная кожица молодых веток превращается в заскорузлую мертвую кору: вчерашнее новаторство оборачивается сегодняшней рутиной.
Это окостенение происходит не в одинаковых масштабах и не с одинаковой скоростью: так, манера Бродского уже при жизни первооткрывателя стала настолько расхожим штампом, что невнимательная часть публики стала числить по ведомству штампов собственные поздние тексты Бродского (в действительности подчас тонко отстраивающиеся от заданного десятилетием раньше индивидуального камертона), — тогда как, к примеру, открытия позднего Мандельштама и спустя семьдесят лет кажутся неисчерпаемым источником нового видения. Это не к тому, что Мандельштам круче Бродского: разные миссии у них, разные отношения с предшествующей традицией (Мандельштам ломает и смещает, Бродский достраивает и подытоживает).
С другой стороны, незаинтересованный или предвзятый взгляд охотно вешает ярлык похожести, однотипности на неблизкое, труднодоступное, на всё, в чем ленится разбираться (принцип «все китайцы на одно лицо»). В результате достаточно было дюжине дюжинных авторов ринуться вслед за Андреем Родионовым по пути романтизации люмпен-алкоголической субкультуры новейшего городского дна (не заметив предусмотренной у Родионова системы интонационных и просодических противовесов, благодаря которой дно оказывается двойным) — чтобы из этого за считанные несколько лет сложилась обойма мелких и средних емелиных, заточенная под слэм-турниры и прочие попытки объехать сущностные задачи поэзии на кривой козе шоу-бизнеса.
И в то же время несколько десятков молодых поэтов, собираемых в последние годы ежегодными антологиями премии «Дебют», в самом деле не свободны от перекличек и сближений — но попытки литературно-критических старцев (и их смолоду престарелых подголосков) из «толстых журналов» представить направление их творческих поисков как предзаданный формат (главной характеристикой которого почему-то всякий раз оказывается отсутствие запрета на тему секса и инвективную лексику) выглядят явным передергиванием.
— Насколько я знаю, вы имеете прямое отношение к появлению той серии, где изданы последние (а у многих первые) книжки Анны Русс, Андрея Сен-Сенькова, Натальи Ключаревой, Егора Кирсанова, Алексея Кубрика и многих иных. Сначала я хотел бы искренне поблагодарить вас за эту серию: все названные авторы и многие иные из той же серии есть в моей личной библиотеке. А вопрос такой: какие критерии для вас наиболее важны при составлении этой библиотечки, есть ли литераторы, которые не могут быть изданы вами в принципе… и есть ли среди этой серии самые любимые вами книжки (и авторы)?
— На всякий случай уточню, что это две разные серии: молодежная, под названием «Поколение», которую я делаю вместе с Виталием Пухановым из премии «Дебют», и «взрослая», приаттаченная к журналу «Воздух» и так же называющаяся. Разделение отчасти условное, но тема границы между поколениями в литературе и культуре меня занимает, и попытка отдельно отследить наиболее ярких авторов среди сегодняшних 20-летних кажется мне небессмысленной.
А критерии те же, что в любых моих проектах: индивидуальность. Эпиграфом к журналу и серии взята фраза Мандельштама о том, что стихи делятся на разрешенные и написанные без разрешения: первые, говорит Мандельштам, это мразь, вторые — ворованный воздух. Это, конечно, и про цензуру тоже, но больше про инерцию мышления, чувствования и восприятия, про власть штампа, из-под которой должен любой ценой бежать художник, а за ним, насколько хватит сил держаться следом, и читатель. Так что не может быть издано только то, что мне видится банальным и рутинным. Есть, конечно, еще вопрос о текстах, которые значительны в художественном измерении, но недопустимы в нравственном. У меня есть по этому поводу разные общетеоретические соображения, но дело в том, что на практике текстов, которые казались бы мне художественно состоятельными и при этом нравственно ущербными, я в русской литературе настоящего и обозримого прошлого не встречал. То, что я считаю нравственно ущербным, — например, прозу Шаргунова, — я нахожу одновременно и полным говном. А то, в чем я вижу эстетический смысл, — например, стихи Шиша Брянского, — видится мне противоречащим формальному моральному канону, но имеющим под собой сильные, хотя и неочевидные нравственные основания.
— Как вы оцениваете состояние критики в современной России? Меня всегда хорошо удивляет, насколько искренне и страстно могут ругаться люди литературы даже не из-за самих себя, а из-за других. Конечно же, я имею в виду ваш нашумевший спор с Шайтановым о современной поэзии. Шайтанов безусловно умный человек. И, уж простите, в ваших способностях тоже усомниться сложно. Я часто думаю: всегда ли за позицией критика лежат эстетические (или идеологические) разногласия? Много ли там личного?.. Но сначала о состоянии критики. В первую очередь — поэтической.
— Состояние критики — любой, и поэтической в особенности, — кажется мне, особенно по контрасту с состоянием самой поэзии, катастрофическим. Потому что у большинства пишущих о стихах я не вижу даже попытки понять и разобраться, отчего и для чего поэт пишет то и так, что и как он пишет. Сегодняшний критик удивительным образом видит себя в роли арбитра, правомочного вязать и решить, — будучи в действительности, собственно говоря, не более чем посредником, исполнителем важной, но сугубо подсобной миссии: расставлять ориентиры в потоке текстов, превосходящем по объему пропускную способность обычного читателя, разъяснять, кому что может пригодиться и зачем.
В этом смысле любой отрицательный отзыв, не устаю повторять, свидетельствует в моих глазах о невменяемости критика, его профнепригодности — разве что речь идет о попытках развенчания какого-нибудь дутого, но общепризнанного авторитета, и то еще большой вопрос, есть ли в таких попытках какой-либо смысл. И совершенно неслучайно подавляющее большинство отрицательных рецензий полны бесстыдных передергиваний, отвратительного перехода на личности и отталкивающего самолюбования. Образцы жанра в этом смысле регулярно поставляет нам продажная интернет-газетка «Взгляд», где подвизаются гг. Топоров и Лямпорт, способные в достаточно пространных ругательных отзывах не сказать о рецензируемых текстах вообще ничего — зато подробно разобрать биографию автора и его/ее телосложение.
Мой любимый учитель профессор Шайтанов, конечно, работает тоньше — но и его, при желании, легко поймать за руку на шулерстве. Скажем, когда он ругает молодых поэтов за прямое, эстетически не освоенное перетаскивание в стихи своего повседневного опыта и приводит в качестве примера Шиша Брянского: «Ты что сегодня, Шиш Брянский, делал? Матерился? Так и матерись, но теперь не на заборе, а в тексте», — это при том, что инвективная лексика у Шиша Брянского (в свободное от сочинения стихов время являющегося кандидатом филологических наук, специалистом по древним языкам Сибири Кириллом Решетниковым) используется в рамках сложного культурологического эксперимента по пробуждению сакральных, инициационных смыслов в бесповоротно, казалось бы, автоматизированном, стертом русском мате: покажите мне на просторах Отечества хоть один забор, на котором было бы написано что-либо даже отдаленно подобное.
А дело тут вот в чем, мне кажется. В критический цех люди могут приходить из трех смежных профессий. Либо это сами писатели, поэты: они зачастую могут исключительно тонко и точно писать об авторах близкого себе склада — и катастрофически попадать пальцем в небо, обращаясь ко всему остальному. Либо это, собственно, журналисты, решившие, что о книгах писать не сложнее, чем обо всем остальном, — выходит обычно просто тупая профанация.
Либо, наконец, это филологи — те, кто, по идее, обладает выработанным аналитическим инструментарием, и для употребления его в критических целях остается лишь несколько перестроить адресацию, обращаясь не к коллеге, а к человеку со стороны. Но беда в том, что филология у нас чудовищно оторвана от реальной литературы: в университетах современная литература не преподается и не изучается, а исключения таковы, что лучше бы их не было. Позитивный опыт работы филолога с новейшей литературой — на вес золота, этих людей надо называть пофамильно: Юрий Орлицкий в Москве, Людмила Зубова в Питере, Наталья Бабенко в Калининграде, Ирина Скоропанова в Минске… Ну, еще, может, несколько имен.
И выясняется, что филолог, мобилизованный в критики, «на гражданке» занимался чем-то предельно далеким от того, про что ему предстоит писать теперь. Андрей Немзер был специалистом по русской литературе начала XIX века, от Державина до Лермонтова. Шайтанов, и того пуще, по английским поэтам-метафизикам XVII века. Удивляться ли, что, обращаясь к сегодняшнему материалу во всеоружии своих знаний и представлений о делах давно минувших дней, уважаемые коллеги демонстрируют не больше адекватности, чем показали бы специалисты по пищалям и фузеям при обсуждении проблем ядерного оружия.
Мораль проста: современная литература должна брать не почту и телеграф, не вокзалы и даже не телевидение, а университет. Любой ценой.
— Вы могли бы назвать имена во второй половине XX века, которые сопоставимы с этим рядом: Блок-Гумилев-Ахматова-Цветаева-Маяковский-Пастернак-Есенин-Мандельштам… Никого не забыл? Кто-то, может быть лишний? Кто следом за ними? Или у вас совсем иные ряды?
— Я бы начал не с Блока, а с Брюсова и Анненского, но дело даже не в этом, а в том, что мои ряды на порядок многочисленнее. Т.е. первая четверть XX века в моем ряду будет представлена не восемью именами, а полусотней — включая, к примеру, Марию Шкапскую, которую за пределами узкого круга специалистов вообще никто не знает (и, кажется, восторженная статья Веры Павловой, небезосновательно видящей в ней свою предшественницу, это положение не изменила). И с современными авторами будет та же история. Это как с цветами в графических файлах: открываем цветную картинку в Фотошопе — она разложена на 256 оттенков. Сохранить ее на 16 цветов можно, конечно, — но на пользу это ей не пойдет. Это только на рынке покупатель не может удержать в голове больше семи, кажется, брэндов, поэтому главная задача — толкаться локтями. А культура живет по экологическим законам, в ней нет, на самом-то деле, пьедесталов, а есть экологические ниши. И если ты свою нишу занял — размер ее не имеет принципиального значения: главное, что она твоя и только твоя, и даже самый-самый большой автор не сможет тебя заменить и вытеснить. Снова Ходасевич: «Мной совершённое так мало, Но всё ж я прочное звено». Поэтому мой Пантеон русской поэзии последнего полувека будет включать хорошую сотню фамилий.
— Что вы можете сказать, о так называемой «патриотической поэзии», и о её иконостасе — Кузнецов, Рубцов, Тряпкин…
— Полагаю, что в собственно поэтическом измерении все эти авторы вполне ничтожны. «Патриотическая» поэзия плоха ведь не тем, что она патриотическая, а тем, что в «патриотическом» дискурсе идеология подчиняет себе эстетику: не так важно, какова художественная проблематика тех или иных текстов, в чем состоит их художественное открытие, а важно, из какой позиции делается высказывание, какие ценности прокламируются. Этот подход лишает искусство онтологической значимости, оно становится бесплатным приложением к политике Коммунистической партии, Русской православной церкви или любого другого источника идеологической благодати.
А в кавычки слово «патриотизм» приходится брать потому, что отдавать нашим «патриотам» любовь к России мне как-то не хочется. Потому что я понимаю любовь к России как любовь к Ломоносову, Чайковскому и Мандельштаму, к Церкви Вознесения в Коломенском и к Дому Мельникова, — а не как любовь к березам и балалайкам, параноидальным царям и генералиссимусам, дуракам и дорогам. К вершинам духа, а не к кровавому абсурду национальной истории и случайным обстоятельствам национальной географии.
— Вы действительно не любите Алину Витухновскую и покойного Бориса Рыжего? Или у меня создалось неверное впечатление во время чтение одной из ваших статей?
— Тут надо разделить даже не две, а три вещи. Во-первых, собственно стихи. К стихам Витухновской и Рыжего я отношусь спокойно. Мера оригинальности у обоих, по-моему, невелика, и зависимость от Вознесенского в первом случае и от Гандлевского во втором сильно портит картину, но при тщательном рассмотрении какие-то собственные повороты обнаруживаются, и свою экологическую нишу оба занимают.
Во-вторых, образ автора — принятый отчасти по воле обстоятельств, но в высокой степени и по собственному выбору. Образ этот мне в обоих случаях крайне несимпатичен, поскольку любые проявления мессианства и мании величия, уверенность в собственной гениальности и в том, что эта гениальность всё спишет, покроет любую нравственную ущербность, — всё это кажется мне одновременно симптомом и человеческой несостоятельности, и культурной невменяемости. В-третьих, репутация. Тут уже основной счет — не к самим авторам, а к тем, кто поднял их на щит. Как уже понятно из всего вышесказанного, любая попытка объявить кого-то одного первым поэтом поколения или эпохи представляется мне глубоко враждебной самому духу и поэзии, и эпохи. И я вижу прямую причинно-следственную связь между зависимостью поэтик Витухновской и Рыжего от манеры их старших коллег — и готовностью старших коллег (этих же или иных, рядом стоящих) объявить первыми фигурами именно этих авторов, а не их гораздо более независимых сверстников.
— Как вы оцениваете «Строфы века» Евтушенко и антологию Кострова и Красникова? Вы делали нечто подобное, составляя сборник «Девять измерений», хотя, как я понимаю, с иными задачами и в ином масштабе. И, тем не менее, чтобы вы сделали иначе на месте Евтушенко, Кострова, Красникова?
— Обе книги оцениваю как бестолковые — но антологию Кострова-Красникова еще и как вредную и лживую. Дело в том, что, прежде всего, сомнительна сама задача: составить всеобщую антологию всего.
Евтушенко попытался подойти к делу честно и соорудил гигантскую кунсткамеру: к тому или иному отдельному экспонату в ней можно относиться по-разному, но невозможно на основе этой книги составить себе какую-то осмысленную картину целого. Вот в колбе заспиртован обычный младенец, а вот трехголовый, — но нет никакой возможности выяснить, что из этого является нормой, а что отклонением, какова мера репрезентативности тех или иных вошедших в антологию текстов по отношению к наследию данного автора, к поэзии данного десятилетия, вообще к чему бы то ни было.
А Костров с Красниковым, два патентованных советских государственных графомана, составили свое партийное издание, в котором прорва столь же безликих посредственностей, но отсутствуют многие судьбоносные для развития русского стиха во второй половине XX века авторы, длинный (но далеко не полный) список которых привел когда-то Илья Кукулин в своей рецензии.
А «Девять измерений» — это совсем другая история. Во-первых, мой там только один раздел — у остальных другие составители. Во-вторых, у этой антологии четко определенный материал: одно поэтическое поколение (моё). В-третьих, взгляд каждого из девяти составителей — заведомо субъективный, но их совокупность претендует на то, чтобы дать объективную картину (и, на мой взгляд, дает). И вообще я сторонник антологий, журналов, издательских серий, литературных премий и других проектов — с четко определенными целями, методами и областью приложения. Конкретно про антологии с этой точки зрения у меня когда-то была большая статья, опубликованная в журнале «Арион» — еще до превращения его, опять-таки, в «партийное» (в смысле проведения жесткого курса против любых отклонений от постакмеистической генеральной линии) издание.
— В чем главные проблемы современного литератора — тем более, поэта? И есть ли они? И в чем проблемы издателя и литературтрегера?
— Ну, проблемы поэта, в принципе, всегда и везде одни и те же: как найти себя и сказать свое… Впрочем, это проблемы любого человека, не только поэта… Однако я об этом уже говорил.
А издателю и литературтрегеру проще, конечно, это же все-таки чисто технические специальности, хотя уровень концептуальной осознанности в них, на мой взгляд, должен быть очень высоким. Надо уметь видеть картину целого, держать перед мысленным взором всю современную (и не только современную) русскую (и не только русскую) литературу (и не только литературу) — и как-то выделять в этом целом свою часть, тот объем материала, с которым ты считаешь нужным работать в первую очередь.
Материала много, а работников мало: ну вот сколько издательств у нас сегодня последовательно и принципиально издают современную поэзию? Ну, «НЛО», «Время», издательство Пахомовой, мой «АРГО-РИСК», ну изредка «Пушкинский фонд» и «ОГИ», хотя золотые времена их уже в прошлом, ну, допустим, «Красный матрос» и «Ракета» (если она еще существует — что-то я давно не видел новых книжек), ну, пара екатеринбуржско -нижнетагильских малых издательств — это же буквально по пальцам перечесть, на огромную-то страну, на таких масштабов национальную литературу!
В этих условиях спокойно выделить себе участок и работать на нем — не получается, и вспоминаешь старую песню Гребенщикова: «Ты как мальчик с пальцем, но дыр в той плотине не счесть»… В смысле — всюду, куда нужно, не успеть. А на многие проекты, которые жизненно необходимы, нет организационного ресурса: ни на серьезную борьбу за место новейшей литературы в университетах (уже говорил), ни на крупные совместные проекты с другими видами искусства — подготовленные на паритетных основаниях, согласовывая задачи и интересы, а не рассматривая (привет Кириллу Серебренникову с его «выборами короля поэтов» в Политехническом музее) один из видов искусства как бедную родственницу, которой делают одолжение, выставляя ее на посмешище…
Можно, конечно, пожаловаться и на отсутствие денег. Но маленький скромный сборник стихов стоит в типографии триста баксов (из которых сотня, может быть, вернется). Лично мне состояние моего счета позволяет в год заплатить эту сумму от 15 до 20 раз. А теперь сопоставьте число людей в нашей стране — в том числе поэтов, филологов, критиков и читателей поэзии, — чьи доходы позволяют потратить подобную сумму, с вышеприведенным количеством издателей поэзии, и скажите мне, говорит ли это соотношение о мере интереса людей к поэзии — или все-таки об отсутствии в России гражданского общества, в котором люди, для которых что-то в самом деле важно, собираются вместе и делают это, а не ждут, пока это даст им дядя.
— Какие газеты и журналы читаете и цените?
— Френд-ленту в Живом журнале. Через нее иногда «КоммерсантЪ», если поэт Демьян Кудрявцев, в свободное от сочинения стихов время работающий там генеральным директором, вешает какую-то интересную ссылку. Или речь идет про литературные издания? Ну, центральные журналы с поэтическими разделами — так или иначе все…
— Есть ли у вас политические взгляды? Или они вредны литератору?
— Политические взгляды у меня были довольно отчетливые лет 20 назад, когда я состоял в Московском комитете новых социалистов под началом Бориса Кагарлицкого, потом в полумифической партии «Новые левые», которая даже внесла меня, кажется, в какой-то избирательный список, не дошедший до выборов… Постепенно, однако, мои требования к программе тех политических сил, которым я был бы готов отдать свои симпатии, становились все скромнее и скромнее, дойдя в итоге до простого желания видеть их лидеров мало-мальски разумными и порядочными людьми. Это заставляло меня несколько раз проголосовать за Явлинского, но, похоже, и от этой идеи придется отказаться.
Всё это, впрочем, к моим литературным занятиям особого отношения не имеет. Просто у человека обычно несколько идентичностей. Бабушка моя, Нора Галь, любила повторять о себе: Я работник и друг. Вот я про себя думаю, что я работник и гражданин. И еще любовник, в некотором высоком смысле этого слова.
— Что будет с Россией, есть ли прогнозы?
— Мне как профану в политологии кажется, что будет, на ближайшем отрезке истории, еще одна Аргентина — то ли перонистская, то ли постперонистская. Не совсем то, о чем мечталось бы, но бывает много хуже.