ПАТОЛОГИИ
фрагмент романа
послесловие
Проезжая мост, я часто мучаюсь одним и тем же видением.
…Святой Спас стоит на двух берегах. На одной стороне реки — наш дом. Мы ежесубботне ездим на другую сторону, побродить меж книжных развалов, расположившихся в парке у набережной.
За лотками стоят хмурые пенсионеры, торгующие дешёвой, сурового вида классикой и дорогой «макулатурой» в отвратных обложках.
Большим пальцем левой руки я приподнимаю корки разложенных на лотке книг. Мою правую руку держит мой славный приёмыш, трехлетний господин в красной кепке и бутсах, обильно развесивших белые, пухлые шнурки. Он знает несколько важных слов, он умеет хлопать глазами, у него богатая и честная мимика, мы в восторге друг от друга, хотя он этого никак не выказывает. Мы знакомы уже полтора года, и он уверен, что я его отец.
Сидя на набережной, мы едим мороженое и смотрим на воду. Она течёт.
— Когда она утечёт? — спрашивает мальчик.
«Когда она утечёт, мы умрём», — думаю я, и ещё не боясь напугать его, произношу свою мысль вслух. Он принимает мои слова за ответ.
— А это скоро? — видимо, его интересует, насколько быстро утечёт вода.
— Да нет, не очень скоро, — отвечаю я, так и не определив для себя, о чем я говорю, — о смерти или о движении реки.
Мы доедаем мороженое. Он раскрывает рот, чтобы сцапать последние сладко размякшие, выдавленные из вафельного стаканчика сгустки мороженого. Раскромсанную, в белых каплях вафлю доедаю я.
— Кусьно, — констатирует малыш.
Вытираю ему платком липкие лапки, почему-то в грязных подтеках липкие щеки и поднимаюсь уходить.
— Давай ещё подождём? — предлагает он.
— Чего?
— Подождём, пока утечёт.
— Ну, давай.
Он сосредоточенно смотрит на воду. Она все ещё течет.
Потом мы садимся в маршрутку, маленький автобус на двадцать персон, плюс водитель, виртуозно рулящий и одновременно обилечивающий пассажиров, во рту его дымится папироса, но пепел никогда не упадёт ему на брюки, — пепел, достигнув критической точки опадания, рассыпется за окном, обвалившись на ветру с сигареты, вовремя вынесенный рукой водителя на безопасное расстояние.
Иногда я сомневаюсь в виртуозности водителя. Когда мы, двое очаровательных мужчин, я и приёмыш, путешествуем по городу, я сомневаюсь во всём. Я сомневаюсь в том, что цветочные горшки не опадают с балконов, а дворняги не кидаются на людей, я сомневаюсь в том, что оборванный в прошлом месяце провод телеграфного столба не дает ток, а канализационные люки не проваливаются, открывая кипящую тьму. Мы бережёмся всего. Мальчик доверяет мне, разве я вправе его подвести?
В том числе, я сомневаюсь в виртуозности водителя маршрутки. Но сказать, что я сомневаюсь, мало. Ужас, схожий с предрвотными ощущениями, сводит мои небритые скулы, и руки мои прижимают трехлетнее с цыплячьими косточками тело, и пальцы мои касаются его рук, мочек ушей, лба, я проверяю, что он тёплый, родной, мой, здесь, рядом, на коленях, единственный, неповторимый, смешной, строгий, и он отводит мою руку недовольно, — я мешаю ему смотреть, как течёт, — мы едем по мосту.
И меня мучает видение. Водитель выносит руку с сигаретой, увенчанной пеплом, за окно, бросает мимолетный взгляд в зеркало заднего вида, пытаясь прикинуть, кто ещё не заплатил за проезд, правая нога машинально давит на газ, потому что глаза его, сотую часть секунды назад, уже передали в мозг донесение о том, что дорога на ближайшие сто метров пуста, — все легковые машины ушли вперед. Он выносит руку с сигаретой, давит на газ, смотрит в зеркало заднего вида, и не знает, что спустя мгновенье его автобус вылетит на бордюр. Быть может, автобус свернул из-за того, что колесо угодило в неизвестно откуда взявшуюся яму, быть может, на дорогу выбежала собака, и водитель неверно среагировал, — я не знаю.
Визг женщины возвращает глаза водителя на дорогу, которая уходит, ушла резко вправо, и он уже не слышит крик пассажиров, он видит небо, потому что маршрутка встаёт на дыбы, и, как нам кажется… ме-длен-но…, но на самом деле мгновенно, — отвратительно, как воротами в ад, лязгнув брюхом автобуса о железо ограды, то ли переваливается за нее, то ли просто эту ограду сносит.
Вода течёт. До нее тридцать метров.
Я увидел всё раньше, чем закричавшая женщина. Я сидел рядом с водителем, справа от него, на этом месте должен был сидеть кондуктор, если бы автопарк не экономил на его должности. Я всегда сажусь на место отсутствующего кондуктора, если я с малышом. Когда я один, я сажусь куда угодно, потому что со мной никогда ничего не случиться.
В ту секунду, когда водитель потерял управление, я перехватил мальчика, просунув правую руку ему под грудку, и накрепко зацепился пальцами за джинс своей куртки. Одновременно я охватил левой рукой тот поручень, за который держатся выходящие пассажиры, сжав его между кистью и бицепсом. В следующую секунду, когда автобус, как нам казалось, медленно встал на дыбы, я крикнул водителю, тщетно выправляющему руль, и переносящему ногу с газа на тормоз:
— Открой дверь!
Он открыл ее, когда автобус уже падал вниз. Он не подвёл нас. Хотя, возможно, он открыл ее случайно, упав по инерции грудью на руль, и в ужасе упершись руками в приборы и кнопки. Несмотря на крик, поднявшийся в салоне, — кричали даже мужчины, только мой приёмыш молчал, — не смотря на то, что с задних сидений, будто грибы из кашолки, на лобовуху салона загремели люди, и кто-то из пассажиров пробил головой стекло, итак, не смотря на шум, я услышал звук открываемой двери, — предваряющийся шипом, заключающийся стуком о поручень, и представляющий собой, будто бы рывок железной мышцы. Я даже не повернул голову на этот звук.
Автобус сделал первый кувырок, и я увидел, как пенсионерка, так долго сетовавшая на платный проезд две остановки назад, как кукла кувыркнулась в воздухе, взмахнув старческими жирными, розовыми ногами и ударилась головой о… я думал, что это потолок, но это уже пол.
Мы, я и мальчик, съехали вверх по поручню, я нагнул голову, принял удар о потолок затылком и спиной, отчетливо чувствуя, что темечко ребенка упирается мне в щёку, в ту же секунду ударился задом о сиденье, завалился на бок, на другой и, наконец, едва не вырвал себе левую руку, когда автобус упал на воду.
Ледяная вода хлынула отовсюду одновременно. Один мужчина, с располосованным и розовым лицом, будто сахаром, посыпанным стеклянной пылью, рванулся в открытую дверь, и мгновенно был унесен в конец салона водой, настолько холодной, что показалось — она кипит.
Я дышал, и дышал, и дышал, до головокружения. Я смотрел в фортку напротив, в которую как ведьма, просовывала голову жадная вода. Помню ещё, как один из пассажиров, мужчина, карабкаясь на полу, на очередном томном, уже подводном повороте автобуса, крепко схватил меня за ноги, зло впился в мякоть моих икр, ища опоры. Я закрыл глаза, потому что сверху и сбоку меня заливала вода, и наугад ударил его ногой в лицо. Здесь я понял, что воздуха в салоне больше нет, и пальцами ног, дергаясь и торопясь, стянул с себя ботинки.
Автобус набирал скорость. Я открыл глаза. Автобус шел на дно, мордой вниз. Я догадался об этом. В салоне была мутная тьма. Справа от меня, на лобовухе, лежали несколько, — пять, или шесть, или даже больше пассажиров. Я почувствовал, что они дергаются, что они движутся. Кто-то лежал на полу и тоже двигался, я поднял ноги вверх и понял и по их относительной неподвижности, что вода больше не течет в салон, потому что он полон.
Мальчик недвижно сидел у меня на руках, словно заснул.
Я повернул голову налево, и увидел, что дверь открыта, и, толкнувшись от кого-то под ногами, развернулся на поручне, схватился левой рукой за дверь, за железный косяк, ещё за что-то, видимо где-то там же начисто сорвал ноготь среднего пальца, изо всех уже казалось последних сил, дрыгая ногами, иногда впустую, иногда во что-то попадая, двигался куда-то, и неожиданно увидел, как автобус подобно подводному метеориту, ушёл вниз, и мы остались с малышом в ледяной воде, посередине реки, потерянные миром.
Тьма была волнистой и дурной на вкус, только потом я понял, что, кувыркаясь в автобусе, я прокусил щеку и кусок мякоти переваливался у меня во рту, где как полоумный атлант упирался в нёбо мой живой и розовый язык, будто пытающийся меня поднять усилием своей единственной мышцы.
Если бы я мог, я закричал. Если бы задумался на секунду, — сошёл с ума.
Подняв голову, я увидел свет. Наверное, никому солнце на кажется настолько далёким, как ещё не потерявшему надежды вынырнуть утопленнику.
Как легко, пацанами, мы, с моими закадычными, веснушчатыми дружками, носили на руках друг друга, бродя по горло в воде нашего мутного деревенского пруда. Казалось, что вода обезвешивает любую тяжесть.
Какая глупость!
Судорожно дергая ногами и свободной рукой, отбиваясь так же безысходно и безнадежно от бесконечной мертвящей воды, как отбивался бы от космоса, я почувствовал, что не в силах плыть вверх, что не могу тащить на себе свои налипшие джинсы, свою куртку, свою майку, пышные наряды моего обвисшего на руке ребенка.
Не имело смысла сетовать, что я потеряю несколько десятков секунд на то, что бы снять хотя бы куртку. Если б я ее не снял, через пару минут мы нагнали бы автобус с агонизирующими пассажирами.
Не переставая дрыгать ногами, но поднимаясь в тягучую высь, думается, не более пяти сантиметров в секунду, поддерживая мальчика левой рукой за живот, я попытался вылезти свободной правой рукой из рукава. Бесполезно…
Левой рукой, в пальцах которой был намертво зацеплен мой приёмыш, я дотянулся до правой. Большим пальцем левой я зацепился за правый засученный рукав куртки, сделал несколько нервных, высвобождающихся движений правой рукой, и снова понял, что это бесполезно. Куртку мне не снять.
И тут меня осенило. Я дотянулся левой рукой до лица, и схватил мальчика в зубы, за шиворот.
…Через три секунду снятая куртка, покачиваясь, поплыла вниз.
Какое счастье иметь две свободных руки! Я сделал несколько рывковых взмахов обеими руками, и снова отвлекся на секунду от плавания, чтобы снять роскошные буцы моёго мальчика. Я не видел, как они полетели нагонять мою куртку, но почувствовал, что сам немедленно ухожу вниз, и больше попыток растелешить себя и чадо не повторял.
Я бился о воду, я рвал ее на части, я грёб, и грёб, и грёб.
В какой-то момент я понял, что голову мою выворачивает наизнанку. Будто со стороны я увидел её, вывернутую как резиновый мяч, — шмоток размягченных костей, украшенных холодным ляпком мозга, ушными раковинами, синим глупым языком… и челюстью, в который был зажат кусок джинса.
Я извивался в воде как гнида, я вымаливал у нее окончания, я жил последние секунды, и никакая сила не заставила бы меня разжать зубы.
Я никогда не догадывался, что вода настолько твердая субстанция. Каждый взмах рук давался мне болезненным, разрывающим капилляры, рвущим мышцы, выламывающим суставы усилием.
Затылок мой саднило от тяжести, и рот мой обильно кровоточил. Сердце моё лопалось при каждом взмахе рук.
Задыхаясь, я уже не делал широких, полных движений руками и ногами, — я сучил всеми конечностями. Я уже не плыл: я агонизировал.
Не помню, как очутился на поверхности воды. Последние мгновения я двигался в полной тьме, и вокруг меня не было жидкости, но было — мясо, — кровавое, тёплое, сочащееся, такое уютное, сжимающее мою голову, ломающее мне кости черепа, деформирующее мою недоразвитую, склизкую голову… Был слышен непрерывный крик роженицы.
Всплыв, я, каюсь, разжал зубы, — разжал зубы и вдохнул, два моих расправившихся легких могли принять себя всю атмосферу. Но тут же все исчезло, — я снова пошел на дно.
Только потом я понял, почему это произошло: разжав зубы, я выпустил ребенка; мои, существующие сами по себе, со сведенными на смерть мышцами, руки, тут же схватили его, но тело моё некому было, кроме них, держать на поверхности, потому что ноги мои висели как две дохлых рыбы с отбитыми внутренностями.
Даже не знаю, чем я шевелил, дергал, дрыгал на этот раз, какой конечностью, — хвостом ли, плавниками, крыльями, но уже не мог я, — увидевший солнце, покинуть его снова.
И оно явилось мне.
Я вдохнул ещё раз. Я вдохнул ещё несколько раз и прикоснулся губами к темени моёго ребенка, — оно было сырым и холодным.
Я лёг на спину и обхватил его за грудь. Левой рукой я принялся за свои джинсы. Ремень, пуговица, ширинка… Одно бедро, другое… Это отняло у меня несколько минут. Джинсы застряли у меня на коленях, и я дергал ногами, и понимал, что снова тону, что не могу больше, и по лицу моему беспрестанно текли слёзы.
Мы опять пошли под воду, но здесь это случилось уже в состоянии, которое отдаленно можно назвать «сознанием». Я успел глотнуть воздуха, и под водой снова взял мальчика в зубы. Обоими руками стянул джинсы, как оказалось, вместе с исподним, и снова судорожно вылез вверх. Наверху ничего не изменилось.
На берегу стояли люди. На балконах домов у реки тоже стояли люди. И на мосту стояли люди, вышедшие из машин. Вдоль ограды на мосту, лая, бегала вислоухая дворняжка. Кто-то закричал:
— …ребёнок!
Кто-то уже плыл к нам на лодке, а кто-то вплавь. Но я ничего не видел и не слышал.
Нас несло течением, и я начал раздевать своего тяжелого как смертный грех, ребёнка. Курточка, синяя, с отличным зелёным мишкой на спине. Голубенькие джинсики, заплатанные колготки. Свитерок всех цветов счастья, оранжевый и розовый и желтый, махровенький, я оставил, не в силах с ним справится.
Вскоре меня подхватили чьи-то руки, и нас втащили в лодку.
— Дайте ребёнка! — попросила меня женщина в белом халате. Лодочник без усилия разжал мои руки.
Всхлипывая, я смотрел за женщиной, как она заново творила жизнь ребёнку. Через несколько минут у него изо рта и из носа пошла вода.
Глава первая
Выгружаемся. Вскрытое брюхо «борта» кишит пацанами в камуфляже. Десятки ящиков с патронами и гранатами, тушенка и рыбные консервы, водка, мешки макарон. Какие-то бидоны. Печка-буржуйка…
Грязные солдаты, срочники, с затравленными глазами курят «Астру», сидят на брезенте, смотрят на нас. Юные пацаны, руки с тонкими запястьями в чёрных разводах.
Мы всю дорогу играли в карты. Я в паре с полукровкой-чеченцем по имени Хасан. Он блондин с рыжей щетиной; нос с горбинкой и глаза на выкате выдают породу.
Хасан после армии не вернулся в Грозный, где родился, учился и всё такое. Святой Спас, так называется город, откуда мы приехали, — здесь Хасан нашёл себе невесту и остался жить. Сменил паспорт, взял русское имя. Парни все равно зовут его Хасан. Потому что он нохча — чеченец. Теперь Хасан в составе русского спецназа едет навестить родной Грозный, быть может, пострелять в своих одноклассников. Мы с ним командуем отделениями в одном взводе. Наш взводный — Шея. Кличут его так — у него голова и шея равны в диаметре. Не потому что голова маленькая, а потому что шея бычья.
Взводный спрашивает:
— Хасан, как ты в своих будешь стрелять?
Хасан смеется.
— Вот так, — говорит, — Пиф! Паф!
Он хитрый. Мы всех обыграли в карты, пока летели. Потом самолет загудел, задрожал и пошел на посадку. Мы спрятали карты. Пристегнули рожки, кто-то перекрестился. Вышли, оказалось — Моздок, до войны отсюда ещё далеко.
Мы с Хасаном отправились отлить, пока парни разгружали «борт». Выкурили возле деревянного туалета по паре сигарет.
Вернувшись, хватаем пустой бидон, и несем, нарочно подгибая колени, будто бидон тяжёлый. Возвращаемся к самолету по нелепой окружности. Пацаны все уже мокрые от усталости. Мы с Хасаном опять выбираем что полегче. Я замешкался с ящиком, и в это время Хасана унесло за водой. Он один знает, где вода, — вода на вокзале в кране, сейчас он придёт и напоит всех страждущих. Как раз, когда разгрузят весь «борт» придёт и принесёт пластиковую бутылку с водой.
Грязные солдаты курят «Астру» и задумчиво смотрят на наши консервы. Опять загружаемся — в вертушку. Следующая станция — Грозный.
«Борт» похож на акулу, вертушка — на «корову».
Мне с детства был невыносим звук собственного сердца. Если ночью, во сне, я, ворочаясь, ложился так, что начинал слышать пульсацию, сердцебиение, — скажем, укладывал голову на плечо, — то пробуждение наступало мгновенно. Стук сердца мне всегда казался отвратительным, предательским, убегающим. С какой стати, этот нелепый красный кусок мяса тащит меня за собой, в полную пустоту и темень? Я укладывал голову на подушку и успокаивался, — тишина… никакого сердца нет… всё в порядке…
И я засыпал.
Появление Даши наделило меня двойным ужасом. Ещё более, чем своего, я боялся стука ее сердца. А вдруг течение ее крови уносит мою Дашу прочь, в другую сторону от меня?
Я всегда просыпался раньше ее. Утром у меня было постоянное ощущение, что я что-то не додумал ночью, запнулся на середине мысли и выпал из сознания.
По утрам Даша спала беспокойно, словно грудной ребенок перед кормлением. Делала несколько шальных движений, смешно переворачивалась, задевая волосами моё лицо, оставляя на коже легкое ощущение касания крыла близко пролетевшей ласточки, и затихала на несколько минут.
По улице, с шумом пролитой на горячее железо воды, проезжали троллейбусы, хотя ещё вчера ночью казалось, что они навсегда вымерли как динозавры. Ночью мы возвращались домой, как обычно, придуряя и ласкаясь, бессмысленно переходили с одной стороны улицы на другую, внося смысл в существование редких ночных светофоров; считали своим долгом растревожить все лужи на тротуарах, и босиком переходили ухоженные, до единой травинки расчёсанные газоны на центральных площадях города. По утрам мне хотелось курить, но я не мог заставить себя подняться, чтоб выйти на кухню.
Резко тормозили, недовольные судьбой, водители авто; от визга тормозов вздрагивало Дашино веко, и я, до сей поры задумчиво и любовно обводящий пальцем ее нежно-коричневый сосок, выпроставшейся из-под одеяла грудки, пугался, что девочка моя проснется, и, шепча «Тцц», опускал руку на ее горячий как у щенка живот, где, блуждая любопытным мизинцем, задевал ласковый завиточек чёрных волос, и снова, незаметно для себя, застигнутый полудрёмной суматохой смешных нелепиц, образов и воспоминаний, как жуки наползающих друг на друга, засыпал.
Сны мне снились одни и те же. Сны состояли из запахов.
Влажно и радужно, словно нарисованный в воздухе акварелью, появлялся запах лета, призрачных ночных берёз, дождей коротких как минутная работа сапожника, нежности. Затем густо и лениво наплывал запах осени, словно нарисованный маслом, запах просмоленных мачт сосен и осин, печали. Белый, стылый, неживой, нарисованный будто бы мелом сменял запах осени вкус зимы. Сны — сбывались. Будило нас чувство голода, карабкающееся холодным пауком на вершину всех сновидений, распугивая нестерпимо ласковое, — до ломоты в суставах, тепло, тревожа блаженное онемение и такую счастливую и доверчивую слепоту. По каждому нашему движению, по нарочитой случайности, а на самом деле, прямой целенаправленности блуждающих касаний наших — как бы спящих — рук, мы оба понимали, что проснулись, но какое-то время не подавали виду, пока Даша не выдавала себя забавно, по котеночьи, зевнув. Спустя мгновение, приоткрывая смешливые и нежные глаза, Даша тут же натыкалась на мой взгляд.
«Попалась!»
Даша быстро закрывала глаза, но зрачки уже не умели жить бесстрастной ночной жизнью, и оживали снова. Так два козленка выпрыгивают из зарослей лопухов и крапивы, поняв, что пришел хозяин.
В лужах плавают грязные льдинки. Проезжают грузовики. Раскатившись в стороны, и возвращаясь назад, вода в лужах грязно пенится. Небо моросит, серое, чёрное, сырое. Пахнет старыми отмокшими бинтами…
Равнодушные ко всему солдаты поднимают на нас задумчивые, сонные глаза. Мы в Ханкале: это место расположения основной группы войск, пригород Грозного.
Бородатый майор в камуфляже разговаривает с чеченом в кожанке, оба хохочут. Майор сидит на раскладном стульчике, беретка с кокардой набок. Чечен похож на приодетого беса, майор напоминает художника без мольберта.
В нашу «корову» загружаются питерские «собры». Домой едут. Один из «собров» говорит мне:
— Главное, чтоб командир у вас был упрямый. Чтоб вас не засунули куда-нибудь в… В рот их приказы! Вон рязанских вывезли в чистое поле, заставили окапываться. А через неделю сняли. Но четверых уже окопали, бля. Даже раскапывать не надо. А у нас на пятнадцать человек — двое раненых — и всё. Потому что клали мы на их приказы.
— Город в руках федералов, — слышу я разговор в другом месте, — но боевиков в городе до черта. Отсиживаются. Днём город наш, ночью — их.
Своё барахло мы, потные, невыспавшиеся и усталые, загружаем в разнокалиберные грузовики. Сами лезем туда же, в кузова. Хитрый Хасан забирается в одну из кабин, к водителю. Там тепло и мягко.
— Давай-давай, Хасан! — говорит ему вслед Шея. — Твои сородичи имеют обыкновение первым делом по кабине стрелять.
Хасан не слышит, скалит зубы. Пацаны смотрят на Шею. Все сразу начинают курить, даже те, кто никогда не курил.
— Не ссыте, пацаны! — смеется замкомвзвода, Гриша Жариков, сутуловатый, желтозубый, с выпирающими клыками, похожий то ли на гиену, то ли на шакала, (а, скорей, на то, как их изображают в мультфильмах), прозванный за свой насмешливый нрав «Язвой».
— Ваши тела остынут скорее, чем стволы ваших автоматов… — издевается Язва.
Он воевал вместе с Шеей в Таджикистане.
Командир наш, Сергей Семёныч Куцый, уважает Язву, а Шею называет «сынок». Семёныч — лицо героическое. Весь в медалях — «парадку» не поднимешь. Говорят, в Афганистане он вместе с подбитой вертушкой грохнулся на горы. Потом в Чернобыле на самую высокую заводскую трубу советский флаг водрузил: в честь победы над ядерным реактором. За это ему квартиру дали. Потом у него волосы опали и не только. И жена ушла.
— Твои все, сынок? — спрашивает Куцый у Шеи. — Ну, с богом. Поехали!
И мы поехали.
За воротами Ханкалы стоит съёмочная группа, девушка с микрофоном, где-то я её видел; с нею оператор, ещё какой-то мужик весь в проводах.
Оператор ловит в кадр нутро нашего грузовика, Саня Скворцов — его кличут Скворец — из моего отделения, сидящий у края кузова, машет рукой, но тут же смущается, и обрывает жест. Никто не комментирует его сентиментальный поступок, видимо, многие сами бы с удовольствием сделали ручкой оператору.
Мимо нежилых, обгоревших сельских построек, соседствующих с Ханкалой, мы выезжаем к мосту.
За мостом — город.
Мы останавливаемся, — пропускаем колонну, идущую из города. «Козелок», БТР, четыре грузовика, БМП. На броне сидят омоновцы, один из них посмотрел на нас, улыбнулся. Улыбка человека, выезжающего из Грозного, значит для нас очень много. Значит, там не убивают на каждом углу, — если он улыбается?
На обочине крутится волчком собака, — на спине ее розовая проплешина, — как у палёного порося, — лишённая шерсти. Мелькает проплешина, мелькает раскрытая пасть, серый язык, дурные глаза. Кажется, что от собаки пахнет гнилью, гнилыми овощами. Движенья ее становятся все медленней и медленней, она садится, потом ложится. Из пасти ее начинает течь что-то бурое, розовое, серое, — собака блюет. Она блюет и рвотная жижа растекается возле головы собаки, забивает ее ноздри. Собака пытается поднять голову, и жижа тянется за мордой, висит на скулах, сползает по шерсти. Она испуганно вскакивает, будто чувствует, что легла на то самое место, где должна встретить смерть.
Она ползёт в сторону нашего грузовика, из-под хвоста тянется кровавый след. Собака ползёт к людям, несёт им свою плешь, свой свалявшийся в красном хвост, свои слипшиеся рвотой скулы, свои мироточащие глаза.
Пацаны с ужасом и неприязнью смотрят на неё.
Шея вскидывает ствол и стреляет собаке в голову, трижды, одиночными, и каждый раз попадает. Кажется, что черепная коробка открывается, как крышка чайника. Голова собаки заполнена рвотой. Ее рвало внутренностями головы.
Колонна проходит, мы въезжаем на мост.
Поездка воспринимается через смену запахов, — наверное, в человеке просыпается затаённое звериное: если Ханкале по домашнему веет портянками, тушёнкой, дымом, а за ее воротами пахнет сыростью, грязью, то ближе к городу запахи становятся суше, напряжённей.
Изуродованные кварталы принимают нас строго, в полной тишине. Пацаны застывают в напряжении. Все внимательно смотрят в город.
Дома с обкусанными краями, груды битого, серого кирпича, продавленные крыши качаются в зрачках сидящих у края грузовика. Улицы похожи на старые пыльные декорации…
Вдоль дороги встречаются дома, состоящие из одной лицевой стены, за которой ничего нет, — просто стена с оконными проемами. Странно, что эти стены не падают на дорогу от сквозняков.
Пацаны смотрят на дома, на пустые окна в таком напряжении, что, кажется, лопни сейчас шина, многие разорвутся вместе с ней.
Ежесекундно мнится, что сейчас начнут стрелять. Отовсюду, из каждого окна, с крыш, из кустов, из канав, из детских беседок…
И всех нас убьют. Меня убьют.
Бывают же такие случайности, — только приехали, и с пылу с жару, влетели в засаду. И все полегли.
Чувствую, что пацаны рядом со мной разделяет мои предчувствия.
Саня Скворцов засовывает ладонь за пазуху. Я знаю, что у него там крестик.
Пятиэтажки, обломанные и раскрошившиеся как сухари. В комнате, обвалившейся на половину, лишенной двух стен и потолка, стоит, зависнув над пыльной пятиэтажной пустотой, железная кровать… Очень много окон.
Порой встречаются почти целые дома, жёлтые стены, покрытые редкими отметинами выстрелов, как ветрянкой. Каменные дома сменяют деревянные, — горелые, с провалившимися крышами.
Ближе к центру города, из-за ворот уцелевших сельских построек выглянул маленький чеченёнок, мальчик, показал нам сжатый кулачок, что-то закричал. Я попытался поймать его взгляд, — мне показалось, он знает, что будет с нами, со мной.