Соловецкие пляски

Алексей Колобродов о новом романе Захара Прилепина «Обитель»

Новый и долгожданный роман Захара Прилепина «Обитель» (АСТ, М.; 2014) — огромный, по объему и замыслу, похожий, скорее, на полотна Иеронима Босха, чем на икону Страшного суда.

Давайте, для закрепления босхианства, я вас сразу оглушу большой и серьезной цитатой. Коллективная исповедь соловецких лагерников в карцере на Секирной горе.

Полезли невесть откуда всякие гады: жабы и слизняки, скорпии и глисты, хамелеоны и ящерицы, пауки и сороконожки... и даже гады были кривы и уродливы: попадались лягушки на одной ноге, прыгающие косо и падающие об живот, глисты с неморгающим птичьим глазком на хвосте (...), крысы, вывернутые наизнанку, с животом, увешенным ещё не дозревшими крысиными младенцами — слепыми, открытыми напоказ, тарантул со старушечьим мизинцем вместо хвоста... ещё крутился, потерявший свой звериный зад, волосатый хвост... (...) весь пол был покрыт слизью, человеческой рвотой и всей мерзостью, что способно исторгнуть тело.

У кого-то из пупка лезла неестественно длинная, волосатая, шерстяная гусеница: человек смотрел на неё в муке, ожидая, что она кончится, а она всё не кончалась и не кончалась.

У Артёма от очередной икоты развязалась пуповина, из него, прямо на нары посыпалась осклизлые, подгнившие крупные рыбины, а из них — другая рыба, помельче, которую успели съесть, а из второй рыбы — третья, тоже пожранная, а из третьей — новая, совсем мелкая, а из мелочи — еле различимая, гадкая зернистая россыпь...

Артём сгребал всех их обратно: моё, мне, моё, мне, назад, куда собрались?..

У Босха, особенно в апокалипсических художествах, время всегда присутствует и ощущается, отдельной краской, линией, цветом.

У нас, определяя литератора по географической прописке, вписывая в «семейку» из предшественников и последователей, редко говорят о другом родстве. Связи, той самой, по-рубцовски «жгучей и смертной» автора и эпохи. Которая далеко не всегда совпадает (или совпадает кусками, краями) с тем самым тире между датами, или, в случае современников — периодом, пардон за оборотец, творческой и гражданской активности.

Попробую на примерах.

Егор Летов назвал своей родиной 60-е годы, и это очень точно.

Игорь Федорович, как любой крупный и глубокий поэт знал, что дело не в жанрах и способах самовыражения (магистральный для него панк родился в 70-е, именно в координатах панка и альтернативы омский маргинал может считаться нашей единственной — без дураков и дисконтов — величиной мирового уровня), но в энергии, которая пробудила к жизни твою единственную, неповторимую мелодию. В ритмах, что заставили тебя двигаться в правильном направлении, указали ориентиры и азимут. До конечного пункта, места встречи этики и эстетики, которое изменить нельзя.

Эдуард Лимонов, чьим почитателем и дискретным соратником был Летов, тоже во многом не человек 60-х, но приемный сын 60-х. Здесь даже не художественное попадание — пятидесятые («Подросток Савенко») и семидесятые («Это я, Эдичка») он описал много ярче, чем шестидесятые в «Молодом негодяе», который вычурно назначил «австро-венгерским романом».

То есть на переднем плане энтропия уставшей империи, а не зарождающиеся в остальном мире протестные энергии. Эдуард Вениаминович, мастер, давно умеющий в старом нелюбимом ремесле всё, то есть писать не только буквами, идеями, но и целыми эпохами. Определять долгие десятилетия в нескольких фразах. Лимонов вдруг словно поймал полувековой давности сигналы — и лучшие его свежие тексты (еретические и политические проповеди, эссе, и даже киношные рецензии, внезапно его увлекшие) — шестидесятые как будто продолжают в каком-то ревизионистском календаре.

У Захара Прилепина случай и вовсе уникальный (Лимонов — молодым поэтом-негодяем, Летов — дошкольником, 60-е захватили). Его эстетическая и духовная родина — в двадцатых годах двадцатого века.

С их революциями и жестокой памятью недавней и небывалой войны. Тут даже хронологически интересное сближение — первый, прославивший его, роман «Патологии» Захар сделал на военном опыте и материале, но главный (до «Обители»? нет, не решусь установить иерархию) роман «Санькя» — о революционерах и возможности Революции.

С их, двадцатых, русским авангардом и русским почвенничеством, чья схватка и симбиоз, так плотно отразились в романах Леонова и поэмах Есенина. Да и другие чрезвычайно важные для Захара художники — Анатолий Мариенгоф, Аркадий Гайдар, Алексей Н. Толстой — словесной тканью, ритмом, стилистикой — именно оттуда. В 20-е они возвращались как в мастерскую, на производственную базу индустрии смыслов.

С их пафосом объяснения мира новыми людьми и словами, потому что старые уже не годятся. Именно этот момент привлекал Захара в русском роке, а сейчас заставил сделаться участником и популяризатором отечественной рэп-движухи.

Дефиниций эпохи может быть множество, но интуиция важнее. И понимание, как писателю вольно, легко и свирепо дышится на родном материале. Я, кажется, первым обозначил родину Прилепина в 20-х, на что он отреагировал так: «я всё время себя чувствовал, с детства, в том времени роднёй. Я и в жизни, и в прозе какие-то вещи неосознанно воспроизвожу — как будто там нахожусь».

В романе «Обитель» эпоха двадцатых не только неизбывный фон повествования, но и персонаж, из центральных, имеющий свою самостоятельную линию и сквозной образ — поезд наркомвоенмора Троцкого.

Который сам председатель РВС определял как «летучий аппарат управления».

Помню, в поезде Троцкого работали: секретариат, типография, редакция газеты, штат стенографистов, телеграфная станция, передвижное лазарет, радио, электрическая станция, библиотека, гараж, баня. Оперативная группа самого Ф. Охрана из латышских стрелков. Группа агитаторов. Бригада ремонтников пути. Пулеметный отряд. Потом прибавились два самолета несколько автомобилей и оркестр.

Что это напоминает? Правильно, Соловецкий лагерь. Он здесь строит поезд Троцкого. То, что увидел в молодости — то и строит. Он и меня сюда привёз по этой причине: я оттуда — запись из дневников Галины Кучеренко, искусно вмонтированных в текст «Обители». Галина — чекистка, любовница начальника Соловецкого лагеря особого назначения Федора Эйхманиса (в дневниках Кучеренко — «Ф.» и «Он») и заключенного Артема Горяинова. Главная, наверное, героиня «Обители». Впрочем, в данном качестве гендерная конкуренция у нее минимальна, «Обитель», помимо прочего — очень мужской роман.

1929 год — время романного действия, Троцкого в СССР уже нет (с 10 февраля), и остается он, похоже, только на Соловках. Галина еще держит на столе портрет Льва Давидовича, но Эйхманис настойчиво советует — убрать. Что и было сделано.

Впрочем, не только Соловки 29 года — аналог поезда Троцкого, в жанровом смысле сам роман уместно сравнить с летающим и лютующим по фронтам эшелоном. Стук колес, дребезг вагонных стыков, кипяток с привкусом железа, треск выстрелов, мельтешение лиц и пейзажей, локомотив как молот Тора (метафора Пелевина из «Чапаева»). Острый, скребущий диафрагму и мошонку сюжет страшного русского странствия.

«Обитель» — роман приключенческий, авантюрный.

Прилепин — один из немногих, кому удалось попасть в давний и недостижимый уже два века как, о чем без конца говорилось, идеал. Сплава вещества прозы высокой пробы с острым, увлекающим и вовлекающим сюжетом.

Русская литература всегда хотела приключений, динамики, стремительной перемены мест и положений при великолепно прописанном тексте.

Получалось редко.

Реплика каэра (и музыканта соловецкого оркестра) Мезерницкого в лагерном споре:

Наши мужики ходят по страницам нашей литературы — как индейцы у Фенимора Купера, только хуже индейцев. Потому что у индейцев есть гордость и честь — а у русского мужика её нет никогда. Только, в лучшем случае, смекалка...

Пушкин мог отталкиваться от Вальтер Скотта («Капитанская дочка» в большей, нежели «Дубровский», степени), но почва и язык побеждали. Явился первый русский авантюрный роман, не так исторический, как футурологический (в части криминальной мифологии; см. мое эссе «Первый вор»).

Да и Печорин больше авантюрист, чем лишний человек...

Сегодня вальтеры повсеместно заменены ридли скоттами, то есть голливудом, пусть и в литературном изводе.

За блискующий идеал пытаются выдать нечто непоправимо-заемное — криптодетектив (фэнтези, альтернативно-исторический экшн), из которых, как кальсонные тесемки, торчат сюжетные натяжки, нестыковки, кой-как сведенные концы в смазанном финале. Я уже не говорю о качестве текстов, как правило, написанных стертыми словами, с интонацией, напрокат взятой у западных цеховиков.

Кстати, о Западе. Тюремные приключения — тоже ведь не самое распространенное направление в юношеском чтении. Немножко Умберто Эко. Безусловно и прекрасно у Дюма — герцог Бофор в Венсенском замке («Двадцать лет спустя»), конечно, Эдмон Дантес в замке Иф (прямая параллель, включая аббатов, с Секиркой на Соловках). Лучшие страницы «Графа Монте-Кристо», именно тюремные, тогда как все прочее — прокламируемая тема возмездия — едва не тонет в рыхлости и мишуре, клинической картине величия, театральщине, избыточной даже для такого типа литературы.

Если же вернуться к родству с 20-ми, Прилепин шел здесь, скорей, не от Леонова, а от «Серапионовых братьев», с их декларациями про увлекательный сюжет при изобразительной пластике и точности.

Поразительно соединение метода и темы — может, вообще гулаговский опыт, расколовший и расслабивший нацию (не он один, но тем не менее) способен заиграть (и реанимироваться) именно в авантюрном ключе?

Конечно, есть и такая опасная штука, как чисто механическая увлеченность чтением, когда новый кульбит и разворот стирают в памяти предыдущие страницы. А после финала, открывшего (подчас скоропостижно, штрихпунктирно и сбивчиво), чем там у них все кончилось, роман забывается, как напиток, с которого начинали.

«Обитель» мне довелось прочесть в рукописи, роман затянул, как воронка, и я всё прикидывал лаборантом, на себе экспериментирующим — как скоро отпустит, кончится послевкусие?

Нет, не отпустило.

Конечно, не надо быть Борхесом или Быковым (и не будем, увы), чтобы понять фабульную матрицу «Обители». Это «Одиссея».

То есть, разумеется, без кавычек и со строчной буквы, поскольку: а) в русской словесности это прием, регулярно используемый с результатами своеобразными и выдающимися — от «Мертвых душ» до «Библиотекаря» Михаила Елизарова. Нередко и неосознанно пародирующими Гомера — понятно, что если бы даже второй том у Николая Васильевича не сгорел и написался третий — ни на какую Итаку бы Чичиков не вернулся, да и Херсонская губерния, как и сейчас актуально, осталась бы под вопросом. Не говоря о невозможности Пенелопы.

У елизаровского героя в финале наличествуют итака и пенелопы, только вот первая — темница покруче соловецкой кельи, а вторые — престарелые надзирательницы.

Разве что Аркадий Гайдар в «Голубой чашке» сдал весь сюжетный ГТО — вплоть до изгнанных женихов, однако сирены и циклопы никак не оставили его раненную в гражданскую душу.

И б) — Захар на самом деле расправляется с мифом, заключив лагерную одиссею Артема Горяинова в жесткие композиционные рамки. Пролог — портрет прадеда, тоже Захара, соловецкого сидельца, страница альбома из семейного архива. Документ. Прадеду еще предстоит стать одним из персонажей романа.

Эпилог разнообразней — репортаж о знакомстве с дочерью Федора Эйхманиса, стилизованные дневники Галины Кучеренко, отчасти пересекающиеся с романным хронотопом — первой частью «Обители».

Биография Эйхманиса — с восторженно-саркастическими комментариями Захара. Там же — бегущей строкой — о дальнейшей жизни и смерти угодивших в книжку персонажей.

И последняя главка, «эпилог» титульный, авторский — мгновенная фотовспышка из последнего же лагерного лета Артема Горяинова, возвращающая к первым страницам «Обители» с аллюзией как раз на одиссею.

Прилепин закольцевал беллетристику документалистикой, прием вполне художественный, не для того, чтобы буйство романных красок превратить в сепию нон-фикшна (хотя мемуарная основа в романной архитектуре — фундамент крепкий). Задача тут не столько стилистическая, сколько идеологическая — разрушить, среди прочего, соловецкий, гулаговский миф, созданный узниками, проросший в итоге в национальное подсознание. Как «либеральное», так и «патриотическое» (кавычки — от нарастающей условности).

Вернуть соловецким пляскам подлинные координаты античной трагедии вместо монологов перестроечной пьески и «задушевной» интонации каэспэшной лирики.

Но, главное, конечно — возвращение тех времен, имен и событий в актуальный контекст.

Захар говорит о быте и бытие СЛОНа в конце 20-х как «о последнем аккорде Серебряного века», а Артем Горяинов, дабы приблизить запретное свидание, читает про себя стихи (полудрема героя и забава автора зашифровали их почти до неузнаваемости). Но угадываются Федор Соллогуб, Брюсов, Иннокентий Анненский, поэты — на сегодняшние деньги — не первого ряда, но безошибочно ассоциирующиеся с Серебряным веком.

Надо, впрочем, полагать, что у Захара концепция серьезнее — последним аккордом СВ была революция. Гроза, электрический разряд, осветивший душные потемки и спаленки ветшавшего дома старой России. И в конце 20-х, когда власти, по слову Есенина, «страну в бушующем разливе, / Должны заковывать в бетон» (и заковали практически), революция оказалась сосланной на Соловки. Как и демон ее Лев Троцкий. Вплоть до персоналий с привкусом «балтийского чая» — Александр Ногтев, первый комендант СЛОНа, а потом наследовавший в этом качестве Эйхманису — матрос с «Авроры» и участник штурма Зимнего.

СЛОН, сам по себе «бетон» парадоксально принял бушующий разлив, который и на Соловках не сразу успокоился:

На коленях стояли священники, крестьяне, конокрады, проститутки, Митя Щелкачов, донские казаки, яицкие казаки, терские казаки, Кучерава, муллы, рыбаки, Граков, карманники, нэпманы, мастеровые, Френкель, домушники, взломщики, Ксива, раввины, поморы, дворяне, актёры, поэт Афанасьев, художник Браз, скупщики краденого, купцы, фабриканты, Жабра, анархисты, баптисты, контрабандисты, канцеляристы, Моисей Соломонович, содержатели притонов, осколки царской фамилии, пастухи, огородники, возчики, конники, пекари, проштрафившиеся чекисты, чеченцы, чудь, Шафербеков, Виоляр и его грузинская княжна, доктор Али, медсёстры, музыканты, грузчики, трудники, кустари, ксендзы, беспризорники, все.

Лагерный воздух пропитан той странной химией серебряного века — соединением политики, мистики и эротики, она же определяет атмосферу «Обители».

Для приближающей оптики Захар использует не одну читательскую вовлеченность. Язык романа — вполне современный, но тут как раз тот случай, когда незачем колдовать над аутентичностью — мы подчас преувеличиваем исторические дистанции, подразумевая еще более дальние лингвистические. «Так тогда не говорили».

На самом деле мемуары и свидетельства тех лет как будто вчера написаны, разве что тогдашние русские выражались яснее и образней. Забавляют жаргонизмы вроде «приблуда» и «позырить», но, может, они и тогда вовсю звучали? А там, где необходима аутентичность, Захар точен: «блатная музыка» строго принадлежит «старой фене».

...Я бы вставил еще одну аналогию — с романом Александра Терехова «Каменный мост». Собственно, оба писателя, используя разные (не радикально) средства, приходят к близким результатам: неустанный шлифовальщик Терехов преобразует толщу вод Истории в прозрачную укрупняющую линзу, Захар объясняет, что русский мир в «его минуты роковые» всегда имеет общие черты, драмы и бездны.

И, кстати, к современным одиссеям и эпосам на авантюрной подкладке уместно отнести и роман Михаила Гиголашвили «Чертово колесо» с его перестроечно-наркотическим антуражем в качестве одновременно документа и метафоры эпохи.

Позволю себе не согласиться с моим товарищем Андреем Рудалевым, сравнившим, в отдельных линиях, «Обитель» с «Мастером и Маргаритой». Андрея дезориентировала, надо думать, соловецкая бесовщина и романсовая сторона любовного треугольника (Воланд, правда, с Маргаритой не спал, в отличие от Эйхманиса). При всем, однако, уважении к Рудалеву и Булгакову, вынужден отметить, что символическая линия «Обители» — сугубо христианская, в отличие от гностической у Михаила Афанасьевича. Но главное, конечно, отсутствие у Прилепина и тени фельетонности, сообщающее «Обители» иной масштаб. Кроме того, подлинный Воланд (по булгаковскому гамбургскому счету) Сталин равнодушно уничтожил Эйхманиса как демона из свиты Воланда конкурирующего.

Перейдем к философской стороне процесса «актуализации» текста. «Идеи» (снова возьму в иронические кавычки) главным образом заявлены в первом томе, дальше, согласно законам достоевского романа, они растворяются в сюжете и несут героев, расшибая в стихиях и кромсая страстями.

О Соловках, как строительстве «заповедника Революции» (с главным идеологом Эйхманисом) мы уже сказали, но любопытна и параллельная красная нить, выраженная глеб-жегловским «наказания без вины не бывает».

Адептами ее выступают чекистка Галина, которая в каждом соловецком агнце видит злое козлище.

Тут все говорят, что невиновны — все поголовно, и иногда за это хочется наказывать: я же знаю их дела, иногда на человеке столько грязи, что его закопать не жалко, но он смотрит на тебя совсем честными глазами. Человек — это такое ужасное.

Белогвардеец Бурцев сидит не за то, что он белогвардеец, а за ряд грабежей в составе им же руководимой банды (а такой аристократ, такой тон). Этот самый поп Иоанн, хоть и обновленец, а сидит за то, что собрал кружок прихожан, превратившийся в антисоветскую подпольную организацию. Поэт Афанасьев (вызывала только что) сел не за свои стихи (к тому же, плохие), а за участие в открытие притона для карточных игр, торговли самогоном и проституции.

Но с другой стороны так полагает и упомянутый «владычка Иоанн» из заключенных — обновленческий епископ, один из самых обаятельных персонажей романа, притом, что другие священники и монахи (батюшка Зиновий, отшельник Филипп, монах Феофан) поданы вполне амбивалентно.

Главный герой «Обители», Артем Горяинов, парень из московского Зарядья (как и Леонид Леонов, кстати) попал в СЛОН за отцеубийство. Отца он «любил больше всех на свете»; тема отцовства для Прилепина — одна из главных и болезненных, и едва ли выбор преступления — произволен. Да и достоевские отцеубийцы учитывались.

Артем — «философский русский», эдакий сын лагерного полка, необыкновенно легко и как бы без усилий находит себе врагов, но еще в больше — покровителей, опекунов и вожатых. От Федора Эйхманиса и владычки Иоанна до взводного и бывшего милиционера Крапина («навоевал целую гроздь орденов в Отечественную») и ленинградского поэта Игоря Афанасьева, который претендует на вакансию не отца, но старшего брата.

Подобный феномен описал Лимонов в рассказе «Коньяк „Наполеон“: дядьки в возрасте и на чужбине (то есть в чем-то аналогичной лагерю и войне ситуации) страшно любят это занятие — учить жизни молодых мужчин собственного племени.

А учить есть чему — гуру Февраля и Октября, последователи Христа и Антихриста, ересиархи и позитивисты, вырванные из неостывшей реальности 20-х и брошенные в плавильный соловецкий котел, который еще и нагревается особой индукцией от мощей Савватия, Германа и Зосимы, медленным огнем особого соловецкого православия, торопятся, как всегда, сделаться ловцами человеков. Сделать народ последним аргументом.

Народ же — в лице Артема — всем невеселым наукам предпочитает странную тактику быть никем и всем, самим собой, участвовать в беспощадной и общей мистерии, но при этом всегда с возможностью отклониться от режиссерского замысла.

Такого не прощают:

- Я любил тебя за то, что ты был самый независимый из всех нас, — сказал Василий Петрович очень просто и с душой, — Мы все так или иначе были сломлены — если не духом, то характером. Мы все становились хуже, и лишь ты один здесь — становился лучше. В тебе было мужество, но не было злобы. Был смех, но не было сарказма. Был ум, но была и природа... И что теперь?

— Ничего, — эхом, нежданно обретшим разум, ответил Артём.

Параллель с современностью очевидна: попытка приватизации народа властью, «прогрессистами» и «охранителями», только вот огонь революции у нас уже почти полвека как скрыт подо льдом обывательского цинизма.

Украинские события и Крым лед немного растопили.

Споры вокруг романа «Обитель» — которые неизбежно возникнут — растопят еще.

А роман Захар Прилепин написал, конечно, патриотический. Не в декоративном, а в самом изначальном смысле — полный беспокойной любви к своему. Просто забрал шире, максимально широко, от привычной любви к березкам, крестам и могилам (которые по-киношному укрупняют движущиеся пейзажи «Обители») до футуризма левого проекта, демонологии чекизма и бетонного фундамента консервативных ценностей.

Алексей Колобродов, "Свободная пресса", 14.04.2014

Купить книги:

               

 

Соратники и друзья
Сергей ШаргуновНовая газета в Нижнем Новгороде Нижегородская люстрация

На правах рекламы: