Захар Прилепин: «Я чувствую живую радость, оттого что опять вызвал бешенство»

Писатель и публицист ­Захар Прилепин — о своем новом романе «Обитель», либеральной общественности, мировом правительстве и Сталине.

— «Обитель» целиком про жизнь лагеря на Соловках в 1920-х. Почему вдруг? У вас же до того все было сплошь про современность.

— Несколько лет назад мой товарищ Саша Велединский предложил мне доехать до Соловков — потому что нашлись люди, которые хотят фильм с участием монастыря, причем неважно, какой эпохи. Мы прожили там неделю, раздумывали, в какое время поместить действие текста, который я, возможно, напишу. Основных вариантов было два: XVII век — я немножко больной по XVII веку, мне кажется, там какие-то важные вещи просматриваются для понимания, пышно говоря, русского пути, — ну и, естественно, сразу всплыли советские лагеря. Итоговый выбор был обусловлен тем, что я с детства увлечен Серебряным веком. Я оттуда возвожу свою генеалогию — и человеческую, и литературную, я помешан на поэзии декадентов, символистов, имажинистов, это пространство моего словаря, это мое время, мои титаны, полубоги и демоны. После того как мы туда съездили, я стал заниматься другими вещами, но однажды приехал в Москву, остался у Саши ночевать, и он меня спрашивает: «Ну что, придумал что-нибудь?» И я с лету, почти не размышляя, говорю: «Да, придумал», — и совершенно экспромтом выдаю некий сюжет. Его канва в итоге в книге и осталась. Саша сказал: «Отлично». Решили, что я напишу какой-то рассказ или маленькую повесть — этот разговор состоялся где-то 4 года назад.

— Там же 800 страниц в итоге.

— Да. Ну я стал вовлекаться в историю, она обросла подробностями, героями... Вообще, я же въедливый. Я обложился литературой, заказал все, что можно, мемуары, документы, вплоть до экономических отчетов о том, как монахи вели хозяйство, истратил на это кучу денег, превратил свой дом в библиотеку Соловецкого монастыря фактически. Выяснилось, кстати, что ни одной художественной книги про Соловецкие лагеря никто не написал — может быть, причина в том, что там было не так много людей, как кажется. Мы ведь думаем, что там миллионы сидели, а в 1920-х, о которых речь в романе, там было максимум 6–9 тысяч человек. В 1930-х нагнали несколько десятков тысяч, но все равно людей через Соловки прошло меньше, чем через сталинские лагеря. Конечно, я ни в коем разе не собирался выступать в качестве адвоката лагерей, боже упаси. Но надо понимать, что в 1920-х это все-таки был еще не тот шаламовский кошмар, еще была романтическая установка на возможность перековки человека, и там наряду со всякими зверствами происходили вещи совершенно фантасмагорического толка.

— Я как-то не уловил все-таки, в чем связь с Серебряным веком?

— Она прямая. Мы как-то с Быковым общались, он спрашивает: «Пишешь роман? Собрался лагеря оправдывать?» А это было как раз после «Письма товарищу Сталину» (статья Прилепина, написанная в форме письма российской либеральной общественности Сталину. — Прим. ред.). «Бог с тобой», — отвечаю. Он говорит: «Ну чего тогда, это будет последний аккорд Серебряного века?» Я с тех пор так и говорю, что «Обитель» — это последний аккорд Серебряного века. Все это первое поколение советских лагерников — оно, конечно, во многом из московских и петербуржских салонов. Это люди, которые сначала переместились в хаос гражданской войны, а потом — например, на Соловки.

— Насколько вам важны были традиции лагерной прозы? Шаламов, Солженицын?

— Мне было важно сверить ощущения, конечно. Я перечитал всего Шаламова, «Архипелаг ГУЛАГ». Но я совершенно четко для себя понял, что тут и лагерь другой, и акценты другие. Это не те лагеря. И если меня кто-то будет ловить за лацкан...

— Будет.

— Я понимаю. Так вот — у меня все книги, все документы, все имена, все ссылки сохранены, и, если меня кто-то в чем-то попытается уличить, я докажу, что прав. Да, тема чудовищная, болезненная, страшная. И было бы стыдно, если бы я пытался фантазировать и как-то симпатично и розово все это описывать. Поэтому везде, где проявляются вещи, которые могут нас удивить, — у меня все строго по цифрам, все ходы записаны.

— Я, вообще, про лагерную прозу скорее в смысле языка спрашивал. Там проскакивают же какие-то солженицынские словечки типа «волглый»; мне довольно часто еще Платонов мерещился.

— Ну Платонов — это само собой; если ты перемещаешься в ту языковую стихию, ты никуда от него не денешься. Хотя Платонов — не мой писатель, я никогда не чувствовал физического растворения в его прозе. А что касается Солженицына — наверное, мы оба с Александром Исаевичем любим словарь Даля. На самом деле, чтобы войти в ощущение языка, я скорее читал дневники — Пришвина, Соколова-Микитова, вообще все, что попадалось: в романе же речь разная, потому что люди очень разного социального статуса друг с другом общаются. Ну и кроме прочего — там же издавались соловецкие журналы, я их прочитал все от корки до корки. И, кстати, удивился, что сама языковая сфера с тех пор не так сильно изменилась. То есть, допустим, слова «секс» и «сексуальный» — в романе их нет, а в соловецких журналах они появляются. И таких примеров были десятки, но я их все равно вымарывал, потому что глаз-то зацепится, скажут, что такого не было; ну и я решил, что не буду лишнюю работу себе придумывать.

— «Обитель» — сугубо исторический роман, или он как-то с современностью рифмуется?

— Когда пишешь такие тексты, надо избегать рифмовок. Я часто замечаю такое лукавство в исторических романах — автор знает о том, что будет после, и его герои начинают предсказывать то падение советской власти, то скорую войну... Я много читал мемуаристику, там никаких сверхпрозрений ни у кого не было. Так что у себя, если рифмы и появлялись, я их вырезал. И я в итоге достиг ощущения растворенности в эпохе. За три года почувствовал себя в хороводе всех этих лиц. Они начали как бы оживать, обращаться ко мне с какими-то просьбами... Я был таким полубогом на побегушках, как будто их владельцем. Хотя всегда считал это ужасным кокетством — ну как так, как герои могут с тобой общаться, все это ерунда. Но тут у меня и правда было ощущение, будто я вернул эту жизнь.

— У вас же там получается практически матрица плутовского романа, герой бесконечно попадает в какие-то странные приключения. Это потому, что вы кино в уме держали?

— Да нет, скорее, у меня просто такая писательская походка. Я стараюсь, чтобы все оживало, двигалось, было абсолютно зримо. И мне кажется, этот парень там очень органично передвигается, мне даже не приходилось делать каких-то специальных усилий, чтобы его куда-то сдвинуть, никаких швов я у себя не замечаю. И похожие истории правда происходили со многими лагерниками. У одного моего друга-критика знакомый дед сидел в советских лагерях и в немецких — и говорил, что отличались они тем, что у нас (даже на позднем этапе) всегда присутствовала некая щель, куда можно было завалиться. В отличие от немецкого порядка с его четкой структурой, российская действительность — она щелястая. Даже если почитать трезво мемуары Лихачева — он пишет, что там оставалось время для творчества, он там составил словарь мата, написал несколько работ публицистических. Я, кстати, там в одном месте даже пародирую лихачевские мемуары, потому что он немного приврал. Ну то есть не приврал — лагерь ведь полнится слухами, так называемыми парашами. Я сам такое наблюдал, когда был в Чечне: приходят и говорят — соседнюю бригаду всю убили, ее больше нет, а потом выясняется, что погибло три человека. С лагерями то же самое — там же не было никакой информации, потому иногда появлялись истории совсем чудесного толка. Скажем, Солженицын где-то пишет, что чекисты сожгли в костре 40 человек. Ну это абсурд дикий, никогда ты не сожжешь сорок человек в костре. А просто изначально кто-то кому-то ногу опалил, и дальше это выросло в фантасмагорию. Я попытался со всем этим разобраться документально, основываясь на фактах.

— Так или иначе, но все равно ведь попытка перековки человека закончилась неудачей.

— Да, безусловно. Закончилось все чудовищным зверством. Но задача такая была поставлена, и они пытались ее решить. Людей в лагере изначально собирали не для того, чтобы их уничтожить, я готов все это на пальцах доказывать. Вот есть пресловутый очерк Горького о Соловках, за который его до сих пор костерят. Но я понимаю уже сейчас, что он что-то приукрасил, что-то увидел в розовом свете, но ничего не наврал.

— У вас главный герой — такой человек без свойств, мы про него почти ничего не знаем.

— Да, это голый человек, без идеологии, без четко проявленных черт — и доведенный при этом до некой крайности. Я это сделал осмысленно. Герой должен был быть голым человеком, но при этом русским.

— А черты русского характера — это какие?

— Равнодушие к собственной судьбе. Такая амбивалентность, когда страсть и бесстрастность, богохульство и внутренняя религиозность существуют одновременно — и в разных обстоятельствах проявляется разное. Мир не является объектом его рефлексии, он просто в нем существует. Русский человек как типаж не пребывает в том состоянии, которое описано в романах Достоевского. Люди — они... плывут. И ведь никакого перерождения русского человека вследствие этой чудовищной гулаговской истории не произошло. Это же один из самых страшных воплей либеральной общественности: гребаный народ, ты столько пережил, тебя гнобили в лагерях, били, кромсали, а ты снова пребываешь в тех же иллюзиях и не собираешься меняться. Я думаю, что русская история статична. Русский человек неизменен — в этом и есть залог его существования. И в бессердечии, направленном в первую очередь к самому себе. Это можно назвать жертвенностью, если ты любишь русских людей, если не любишь — можно назвать нецензурным словом.

— Раз уж вы сами завели речь про либеральную общественность. Вы же этим «Письмом к товарищу Сталину» с ней окончательно размежевались в прошлом году, по сути. Вы имели в виду такую цель, когда его писали?

— Не имел в виду, нет. Было просто какое-то заблуждение моих симпатизантов в отношении меня. Я с того момента, как начал что-то делать для «Лимонки», написал уже сорок таких писем товарищу Сталину, это все рассыпано по моим текстам. И когда я общался с Петей Алешковским, с Дуней Смирновой, они говорили что-то вроде: «Захар, ну ты же нормальный мужик, мы говорим на одном языке, у нас общие культурные коды, ну бросай ты своих нацболов». Я был не против: да, у нас общие культурные коды, но это не означает, что они остаются при своих взглядах, а я от своих отказываюсь. А у них такой сложился негласный договор — что я должен быть такой же, как они. Это письмо я написал даже не от раздражения, а от такого чувства утомительного недоразумения, накопленного с 1993 года. По сути, это письмо написано в моей голове уже тогда — просто тут оно нашло себе форму, как стихотворение: пришла в голову строчка «мы всем обязаны тебе, будь ты проклят» — дай, думаю, напишу текст.

— А почему вас так заботит эта либеральная общественность? Каждое второе ваше высказывание посвящено тому, что вы ее в чем-то разоблачаете.

— Она меня не заботит, это просто вошло в привычку. Ну да, часть моего сознания посвящена этой бесконечной шахматной партии — в которой, впрочем, давно уже ничего не меняется. Но ведь не только моего — точно так же эта партия привлекала и Достоевского, и Гоголя, и Чехова, и Булгакова, всю русскую классику. И я бы не сказал даже, что меня эта партия так уж интересует, — скорее это просто хороший источник вдохновения, точка отсчета. Вот, знаете, у Проханова году в 1993-м спросили, как он пишет свои сумасшедшие передовицы, он ответил: «Я просто включаю телевизор на 15 минут». Вот у меня вместо телевизора либеральная общественность.

— Ну сейчас уже телевизор разговаривает передовицами Проханова. И ваши колонки, в общем, с литературной точки зрения отличаются от передач Дмитрия Киселева, но вектор-то пугающе похожий.

— Мне об этом Аня Старобинец писала — у меня самого телевизора нет, честно, я не знаю, что он там говорит. Я ей отвечаю: Аня, ты же знаешь моих родителей! Мои родители — это Лимонов и Проханов. Моим взглядам двадцать лет. Я это всю жизнь говорю. Положим, кто-то повторяет мою риторику в телевизоре — но либеральная общественность повторяет риторику Новодворской двадцатилетней давности, да? И они по этому поводу не особенно переживают.

— Ну а кто вообще имеется в виду под либеральной общественностью? Вы кого этим понятием обозначаете?

— Тут все очень просто. Ядром либеральной общественности являются люди, которые поддерживали распад Союза в 1991 году, которые в целом приняли расстрел парламента в 1993 году, которые работали в средствах массовой информации против федеральных сил во время чеченской кампании, которые были настроены истерично по поводу грузинских событий. Они считают распад СССР благом, считают либеральную экономику благом и так или иначе придерживаются изрядно, на мой взгляд, мифологизированных европейских ценностей.

— Эти люди сейчас и так находятся в положении проигравших. Зачем с ними бороться?

— Еще совсем недавно они в такой позиции не находились. Да и сейчас ситуация двоякая. С одной стороны, проигравшие. С другой — среди людей 80-х годов рождения мой друг Сергей Шаргунов, например, является белой вороной. Так или иначе, 90% столичной продвинутой молодежи, весь культурный истеблишмент, СМИ, глянец, какие-то правильные радиостанции — вся эта площадь занята либеральной интеллигенцией. В 90-х годах я реально чувствовал себя в гетто. Те взгляды, которые мне близки, были под спудом. Понятно, что это чувство, что ты в гетто, оно сейчас уже пролонгировано чересчур — ну это наследственное, надо это изживать.

— Ну а с чем вы связываете то, что образованная продвинутая молодежь разделяет либеральные ценности?

— Иллюзии. Первая моя статья про украинские события называлась «Пустите Украину в Евросоюз», потому что людям надо это на своей шкуре испытать. Не уверен, что они сделают правильные выводы, но — безусловно, это уже не та Европа, ценности ее не те...

— Не те в сравнении с чем?

— Не те, как они были нам представлены. Кормильцев про это еще в 80-х написал, просто никто не понял тогда, — гудбай, Америка, нам стали слишком малы твои узкие джинсы. Я же езжу по Европе, я вижу, какое там жесткое табу на самые разнообразные темы, как там сложно разговаривать, как тебя в Германии, во Франции, в Англии можно заткнуть на раз. Самый смешной пример: в Германии продали 300 тысяч экземпляров карреровской биографии Лимонова, она стала бестселлером, при этом ни одной книжки самого Лимонова на немецком нет. Я спрашиваю: «А чего, а почему так?» Мне отвечают: «Все знают, что он фашист, поэтому это не может быть издано никогда». Ну вам это не напоминает историю с Пастернаком — не читал, но осуждаю? Там колоссальное количество табу. Беляков в «Гумилев, сын Гумилева» тоже пишет, что учение Льва Гумилева в Европе под негласным запретом, оно не может там существовать, потому что любые рассуждения о взаимоотношениях этносов и тем более о главенстве одного и меньшем качестве другого в принципе не рассматриваются никогда.

— Ну а разве здесь нет табу? Вот вы, когда история с опросом «Дождя» была, сказали, что вы за сохранение табу, в частности, в связи с блокадой Ленинграда и Великой Отечественной войной. Но тогда получается, что для вас табу — блокада, а для каких-то других людей табу — это Сталин, и...

— Сталина навязала в качестве фигуры пресловутая либеральная общественность. Я бы вообще о нем молчал, если бы каждый день не повторяли, что Сталин — это Гитлер, и Путин — это тоже Гитлер. Пускай не будет никакого Сталина, пускай это будет нашей личной национальной трагедией, о которой мы будем тихо молчать, как многие нации молчат. Я не слышал, чтобы во Франции обсуждали алжирский геноцид — вот есть у них внутренняя трагедия, они понимают, что накосячили. Давайте и мы будем к этому корректно относиться, потому что для меня сравнение Советского Союза с фашизмом — это тоже табу.

— Я, вообще, к тому и вел. Либо есть табу, либо нет — и тогда можно и Сталина обсуждать, и блокаду Ленинграда.

— Давайте обсуждать холокост.

— Я не против.

— Ну нас просто съедят тогда. Для меня холокост — это табу. Да, мы понимаем, что количество жертв увеличено в несколько раз, и сами евреи это понимают. Но я против того, чтобы это обсуждалось. 3 миллиона или 6 — не имеет значения, это в любом случае чудовищное преступление против человечества, но, если это доказывать с утра до вечера, начнут подтачиваться какие-то основы морали. Вот так и сравнение СССР с фашизмом для меня подтачивает основы морали нашего национального естества.

Александр Горбачев, "Афиша" - 09.04.2014

Купить книги:



Соратники и друзья